перед закрытыми дверьми, он произнес потрясающую поминальную речь. А шесть его девочек пели гимны. Потом, грустный и торжественный, он пришел к Генри и начал пить пиво.
Генри сказал:
— Честно говоря, Поп, я опомниться не мог, когда услышал, что вы застраховали Ма Хо. Как же это вы не знали, что у него сахарная болезнь. Но вы тут все заставили гробами, и я решил, что это не мое дело. И помалкивал. Ничего не говорил.
Я всегда говорю: каждому свое дело виднее.
— Сахарная болезнь? — повторил Поп, чуть не макнув бороду в пиво. — Но врач его проверил по всем статьям. — Он делал круговые движения рукой. — Врач его обследовал, и все было в порядке. Все как есть обследовал. Он был здоровый, здоровый, здоровый, слышите? Маленький был, но вы же все, все видели, как он втаскивал на прилавок тяжеленные мешки с сахаром и с мукой.
Генри спросил:
— Вы мочу у него проверяли?
— Она была хорошая. Она была как слеза. — Поп тихонько плакал. — Вы знаете, какие эти китайцы опрятные. Он ушел в заднюю комнатку со всем своим выводком и вынес маленькую бутылочку — маленькую бутылочку из-под канадского бальзама. — Не переставая плакать, он показал большим и указательным пальцами высоту бутылочки.
— Не его моча, — сказал Генри. — Вот почему он не хотел сам идти на осмотр. Вот почему он хотел, чтобы врач к нему пришел.
— О господи! — сказал Поп. — О господи! Китайская подлюга. Из-за него я премии лишился. А вы, Генри? Вы черный, как я, и ничего мне не сказали. Вам понятно, — обратился он к остальным, — почему здесь черные не продвигаются? Никакого сотрудничества.
— Одни люди сотрудничают так, — сказал Генри. — Другие люди сотрудничают по-другому.
— Поп, — сказал я, — застрахуйте мне Сельму.
— Нет, — нервно вмешалась Сельма. — Не хочу, чтобы Поп меня страховал. У него дурной глаз.
— Не глумитесь над падшими, — сказал Поп. — Не глумитесь над падшими. Я уйду. Я переберусь в другой район. Я исчезну. Но ненадолго.
И он действительно переехал в другой район города. Он превратился в неврастеника, он боялся заключать страховые договоры, мало того — он нагонял ужас на людей, которых пытался застраховать: известие о внезапной смерти Ма Хо распространилось по городу довольно быстро.
Ма Хо не стало, и вместе с ним не стало китайских эмблем в его лавке. Аккуратный крокодильчик уже не выползал из задней двери; и его домочадцы — эти люди, которые всегда держались особняком, которые казались лишь временными обитателями острова, постоянно сидящими на чемоданах, — его домочадцы вышли на свет. Девочки стали ездить на велосипедах. Страховка оказалась солидной. Мальчики стали играть в крикет на тротуаре. А сама миссис Ма Хо, ни слова не говорившая по-английски, вдруг обнаружила хорошее знание языка.
— Мне начинает казаться, — сказал Черенбел, — что я был неправ. Мне начинает казаться, что остров начинает вести самостоятельное существование.
Нам предстояло вскоре спустить наш флаг. Война кончилась. И после стольких лет ее окончание показалось нам неожиданным. Когда пришло это известие, начался карнавал. Теперь прятаться было не надо. Оркестры выросли, как грибы. Из ничего родилась песня «Марианна». А местные мужчины, столько лет наблюдавшие, как островом владеют чужие, пели, хотя и беззлобно: «Слуха, слуха, натерпелась ты от янки», предупреждая всех, что наступает местное, постное время.
Атмосфера у Генри неуловимо менялась. В годы военного бума исподволь вводились усовершенствования. Изменились теперь и сами посетители. С базы приходили офицеры с женами — поглядеть на пляски. Их примеру последовали обеспеченные люди из местных. Иногда появлялись люди с магнитофонами. И среди этой растущей популярности сам Генри становился все несчастнее. Он наконец сделался типом, его упоминали в газетах. Наиболее доступные девушки испарились; зато появились новые вабинки, настолько дорогие, что их не отличить было от женщин, обреченных на супружество. Как-то раз Генри сообщил, что одного из здешних барабанщиков, человека по кличке Змей, изловила чья-то жена, обрядила в пиджак и галстук и отправила в Соединенные Штаты учиться музыке.
Генри, и сам становившийся все чище и все бритее, пал духом. К нему пришел успех, и это его пугало. А Черенбел, который несколько лет твердил, что люди, подобные Змею, позорят остров, подкрепляя миф о туземцах — детях природы, Черенбел пришел в ярость. Бывало, он говорил: «Змей занимается трудным делом — выколачивает музыку из мусорных ящиков. Это все равно что валить дерево перочинным ножом и требовать рукоплесканий». Теперь, если речь заходила о том, как похитили Змея, он рассуждал о загнивании культуры на острове.
— Но вы должны радоваться, — сказал я. — Ведь это доказывает, что остров существует.
— Существует он с той минуты, — возразил Черенбел, — когда начинают уничтожать нас самих. Знаете, я в последнее время немало размышлял. Знаете, Фрэнки, мне теперь кажется, что изъян моих книг идет не от меня самого, а от языка, на котором они написаны. Знаете, по-английски черный — сквернейшее слово. Мы говорим «черное дело». Как же мне писать на этом языке?
— Я вам уже говорил. Для меня вы становитесь чересчур черным.
— Наш собственный язык — вот что нам нужно. Я намерен писать на нашем собственном языке. Вы ведь знаете, что такое наш диалект. Не английский и не французский, а что-то нами изобретенное. Вот это — наше. Вы были правы. К черту лордов и леди. К черту Джейн Остин. Вот что наше, вот с чем мы должны работать. И я уверен, что Генри, каковы бы ни были его соображения, со мной согласится.
— Да, — сказал Генри. — Мы должны защищать нашу культуру. И, грустно озирая новую публику, добавил: — Мы должны вернуться к прежним дням.
На вывеске у Черенбела появилась новая строчка:
Здесь обучают диалекту.
Сельма начала ходить в Имперский институт на уроки кройки и шитья. Первые уроки были посвящены, кажется, мережке, и она не очень успевала. Работа над наволочкой продвигалась крайне медленно, наволочка все больше и больше пачкалась, и я сомневался, что потом ее удастся отстирать. Тем не менее Сельма по-прежнему наслаждалась своим домом и не желала разговаривать о том, что меня волновало больше всего: что мне скоро уезжать с базы.
Заговорили мы об этом однажды поздно ночью, когда я, наверно, вообще не имел права говорить. Я только что вернулся после ночных похождений — один, как уже не раз бывало. У всех нас есть свои причины для досады, и моя была вот какая: Сельма не желала предъявлять какие бы то ни было права на меня. Я мог