Вряд ли можно считать удачей то, что эпопея о революции «Красное колесо», им же объявленная главным делом жизни, доведена лишь до апреля 17-го, без октября. Конечно, это могло быть замыслом, но все в солженицынском перфекционизме, в его тяге к широте и полноте охвата — против этой идеи. Скорее перед нами писательская драма незавершенности.
Далеко не все ему удалось. Пророчества, например. Кто сейчас вспоминает, что в 1975 году он написал: «Третья Мировая война уже пришла… и уже проиграна свободным миром катастрофически»?
Непонята им осталась западная жизнь, с ее установкой на право, а не на правду. Ведь правда не бывает всеобщей, она у каждого своя, а право — бывает и обязано. На правду можно уповать, но строить — только на праве. ХХ век преподал этот урок с кровавой наглядностью, и кто, как не Солженицын, его запечатлел. Но и он же искорил Запад попреками, а тот ему в ответ, естественно, отгрубил (солженицынские словечки).
Все это могло бы войти в роман вместе с коллизиями войны, лагеря, болезни, славы, изгнания, возвращения, забвения. Может, еще напишут. Но Солженицын — сам писатель. И это в нем главное. Он пишет ярко, напористо, убедительно. Даже когда неправ. И говорит так же. Сокуров снял фильм, где они прогуливаются по лесочку в Подмосковье. Солженицын рассказывает о жизни в Америке: «Вы знаете, там ведь птицы не поют, певчих птиц нет». Я прожил в Нью-Йорке семнадцать лет и знаю, как там просыпаются, оглушенные птичьими руладами, — а он-то жил в Вермонте, в лесу. И ведь не лжет же. Он вправду не слышал, потому что решил для себя: не должны в Америке петь птицы. Это писательский, а не исследовательский отбор.
Или взять прошлогоднюю публикацию «Размышления о Февральской революции», где страстно обрисован февральско-мартовский хаос 17-го. Но статья писалась в начале 80-х, и ясно, что авторский пафос пропитан горечью его настоящего: не удержали, не спасли — и вот, не только Россия погибла, гибнет весь мир (вспомним: третья мировая уже проиграна). На все лады повторяется там тезис о разрыве между властью и обществом как причине революции. А разрыв почему? Ответа нет — потому что это не история, а литература. Словесность не ответы дает, а вопросы ставит. Но то, как ставит вопросы, определяет общественное сознание: чем лучше литература, тем крепче. Статья Солженицына написана очень хорошо, местами — блестяще.
Это поняли те, кто велел напечатать статью теперь. Они вычленили тезис о том, что власть обязана быть сильной, что она может не быть нравственной, гуманной, даже умной, а только — сильной и решительной. Но Солженицын слишком хороший писатель, чтобы свести его к одному знаменателю. Говоря о власти, разорванной с обществом, подмявшей общество, он пишет, что у такой власти возникает «противодар — притягивать к себе ничтожества и держаться за них». И вот тут Солженицын, писавший статью четверть века назад, оказался истинным сочинителем-прорицателем.
Да, не все ему удалось, но удалось — неизмеримо больше.
Солженицын, о чем часто забывают из-за его общественной заметности, — в первую очередь именно писатель. Большой русский прозаик. Есть уверенность в том, что к своей поздней роли публициста-пророка он пришел именно через литературные поиски, долго пробуя различные стили и жанры. Его ранние вещи — «Один день Ивана Денисовича», «Захар-Калита», «Случай на станции Кречетовка», «Матренин двор», «Для пользы дела» — написаны очень по-разному. И когда Солженицын нащупал стиль архаики и ощутил его подходящим себе — он и вышел к роли библейского пророка. Не наоборот.
Как его читали раньше — понятно: как правду на фоне неправды. А сейчас пошла иная жизнь, и Солженицына используют в государственных интересах. В прошлом году, когда ему присудили Государственную премию, «Архипелаг ГУЛАГ» даже не был упомянут среди заслуг. Зато статья о Февральской революции — гигантскими тиражами.
Это неправильно даже не общественно-политически, а стилистически: Солженицын не инструмент в борьбе — он равновелик России.
То, что он стал скорее образом, чем реальным автором, — беда не его, это беда России, не желающей ни осмыслять толком что-либо в настоящем, ни каяться за прошлое.
Что до его писательского времени, времени прозаика Солженицына, — оно еще придет, вернется. В литературе мастерство не исчезает с годами, только высвечивается ярче. Как меланхолически сдержанна мотающая душу русская трагедия в концовке «Одного дня Ивана Денисовича»: «Таких дней в его сроке от звонка до звонка было три тысячи шестьсот пятьдесят три. Из-за високосных годов — три дня лишних набавлялось…»
2008Гармония Горина
[3]
Каждое утро в те две недели, которые Люба и Гриша Горины жили у нас в Праге, он спускался с гостевого третьего этажа к завтраку неизменно веселый и возбужденный от самой идеи предстоящего дня. В нем была эта редчайшая черта, вообще-то дар средиземноморских народов, — умение извлекать радостный смысл из привычного и очевидного. Уже в ранний час он был жизнерадостен и импозантен — осанкой, ухоженной бородой и роскошным бордовым халатом напоминая портрет кисти Сарджента «Доктор Поцци у себя дома». Грише понравилось это сравнение: думаю, оттого, что он со своим точным слухом и чувством самоиронии сразу уловил в имени легкий похабный оттенок. Работа на снижение — он и в своих сочинениях умел уравновешивать пафос усмешкой.
Такое умение понадобилось в том марте 98-го. Гриша вдруг решил отметить свой день рождения в настоящем еврейском ресторане. «Здесь же есть, знаешь, такой кошерный, чтоб все по правилам?» — «Должен быть, все-таки в Праге древнейший в Европе еврейский квартал. Сходи туда, поищи». Гриша вернулся довольный: заказал столик в ресторане с убедительным названием «У старой синагоги». Пришли, сели, раскрыли меню: фирменное блюдо — свиная отбивная. Горин сказал: «И сюда добралась «Память». Антисемитизм на марше» — и заказал отбивную.
С завтраками получалось проще, и по утрам, топая вниз по лестнице, Гриша объявлял: «К вам доктор Поцци!» А потом надписал свою книжку, чешское издание пьесы «Кин IV»:
В доме Вайлей так радостно пьется,Естся, спится и даже поется!Стал похож я на доктора ПоцциИ свищу, словно райская птица…Но расстаться нам все же придется,Потому что опасность есть спиться…
Последняя строка — поэтическое преувеличение. Он тот еще был пьяница: рюмки три-четыре за едой, по крайней мере в те годы, какие я его знал, — с конца 80-х, с нашего первого знакомства в Нью-Йорке. Он любил не выпивку, а застолье — верно понимая, что мало в человеческом общении столь драгоценных институций. К застолью Горин относился основательно. Когда я попросил его быть тамадой на своем пятидесятилетии, он потребовал прислать по e-mail’у краткие характеристики всех гостей. Я растерялся: гостей было семьдесят. От того застолья в «Петровиче» осталась видеозапись, на которой видно, как твердо и непринужденно Гриша командовал столом.
В нем вообще явственен был этот баланс — сочетание патетики и иронии, серьезности и скоморошества, вдумчивости и легкомыслия, слезы и усмешки. В нем ощущалась правильность пропорций — оттого он и производил впечатление цельности, верности, надежности. Да что производил — таким и был.
Гриша Горин делал жизнь легче и веселее. О ком можно произнести такие слова с чистым сердцем? Горин — как «тот самый Мюнхгаузен», от которого ждешь не испепеляющей правды, а правды настоящей — то есть такой, какой она должна быть. Долго-долго он был одним из немногих в стране не сбитых с пути и до конца неисправимых оптимистов. Не случайно его — с известными всем дефектами дикции — так охотно звали на радио и телевидение. Понятно почему: он видел жизнь единственно верным образом — с позиции чувства юмора. Вот главное: Горин — не юморист, он обладает подлинным чувством юмора, тем самым, которое в просторечии именуется мудростью. Горин всегда дает шанс.
Его доверительная манера разговора, его внимательный взгляд, его приятное лицо — настолько все это стало привычным, семейным, что экранный облик отодвинул более важное — Горина-писателя. А писатель он замечательный, из тех, которых можно и нужно перечитывать: «Убийца», «Обнаженный Куренцов», «Измена», «Чем открывается пиво?». Его рассказ «Остановите Потапова» я бы включил в любую антологию русской прозы. Там на восьми страницах простого повествования внятно, точно и страшно сказано о непостижимости истинного смысла человеческих чувств, слов и поступков. Когда-то это сочинение чеховской силы и глубины было напечатано на юмористической полосе «Литературки», но мы были незаурядными читателями, и не зря же мой, увы, тоже покойный приятель Юрис Подниекс носился с идеей экранизации «Потапова» под музыку бетховенской Лунной сонаты.