Чхартишвили-Акунин — юбилей словесности
Григорию Чхартишвили — пятьдесят лет: юбилей — 20 мая. Он москвич, закончил Институт стран Азии и Африки по специальности «японский язык». Был заместителем главного редактора журнала «Иностранная литература», переводчиком и исследователем японской прозы — в частности, широко известен сделанный им русский двухтомник Юкио Мисимы. Автор основательного труда «Писатель и самоубийство».
Борису Акунину — восемь лет. За это время он написал и выпустил двадцать пять книг: романы о следователе Эрасте Фандорине и его потомках, о монахине-сыщице Пелагии, жанровые книги с заглавиями из названий жанров, пьесы; плюс сценарии фильмов — «Азазель», «Турецкий гамбит», «Статский советник».
Вроде бы Григорий Чхартишвили и Борис Акунин заметно отличаются друг от друга. Однажды они выступили в соавторстве — в «Кладбищенских историях», поделенных пополам: у Чхартишвили — изящные эссе, у Акунина — готические байки. Первый — интеллектуал, второй — масскульт.
Однако не случайно самые высоколобые критики так отчаянно бились над загадкой — кто же скрывается под насмешливым псевдонимом «Б. Акунин», «бакунин». Стоило бы волноваться из-за очередного детективщика! Но уже с первых акунинских романов стало ясно, что в нашей словесности произошло важное и небывалое событие. «Небывалое» в прямом смысле — такого не бывало: не было у нас первоклассной прозы такого жанра — малопочтенного из-за легкости, но зато и высоко ценимого и с нетерпением ожидаемого.
Русская словесность запоздала, что вполне объяснимо: в конце концов, когда у англичан был Шекспир, у нас лучшим писателем оставался Иван Грозный. XIX век с его подлинным проникновением культуры в массы дал расцвет увлекательности и развлекательности: от французского Александра Дюма до британского Артура Конана Дойла. Однако русская литература — в силу известных исторических обстоятельств — взвалила на плечи слишком много общественных, гражданских задач, чтобы позволить себе отречься от замаха на величие, чтобы художественно расслабиться. Даже редкие шедевры приключенческого жанра — «Тарас Бульба» или «Князь Серебряный» — не для того писаны: не увлечь, а учить. Что до ХХ века, литературный процесс в России выстроился уж совсем нескладно, не к юбилею будь помянут.
Вот и получилось, что только в наши дни обрел этот драгоценный подарок русский читатель — возможность не прятать за спину книгу несерьезного жанра при виде интеллигентных знакомых. Акунин такой подарок преподносит. Достоверная историческая канва. Обилие точных деталей политического и общественного обихода, этикета и быта. Жизненные образы. Чистый и легкий язык. Все это — при стремительности детективного сюжета. И все это — круто замешено на русской классике: стилистически, содержательно, идейно, нравственно. Здесь тоже учат, но учат, увлекая. Задача, пока посильная только этому, отдельно взятому, автору: свободно овладев инструментарием XXI века, ненатужно выступать от лица XIX.
Нет, все-таки их не двое. Став Борисом Акуниным, Григорий Чхартишвили в действительности не изменился: ум, слово, манера — все при нем. В нашей словесности заполняется обидно пустующая ниша.
2006Ежик кучерявый
[5]
В самой первой (после Введения) главке «На колу мочало» — образец писательского метода Льва Рубинштейна, способа его мышления.
Он огорченно задумывается: почему в России постоянно приходится заново расставлять исторические акценты, напоминать об очевидном. Пытается найти ответы в поздней грамотности населения, в крепости устной традиции. Сюда можно было бы добавить многовековую непривычку к критическому чтению. Главную Книгу не то что не толковали, как в других христианских странах и народах, — даже не читали, а слушали, причем не на родном языке. А когда наконец перевели с церковнославянского на русский и сделали доступной — вскоре вовсе запретили, на любом наречии.
Рубинштейн, однако, не задерживается на поисках первопричин. Его всегда волнует сегодняшний облик явления. «Что» важнее, чем «почему»: оно, что, влияет на нынешнюю жизнь. Констатировав: «…все большее право голоса обретают вечные второгодники», с характерной своей трезвостью Рубинштейн произносит главное: «Историко-культурная амнезия — не есть болезнь. Это такое здоровье».
Ага, непробиваемое, неуязвимое душевное здоровье. То самое, которому дивился Василий Розанов: «Русь слиняла в два дня. Самое большее — в три… Что же осталось-то? Странным образом — буквально ничего». О чем почти истерически едва не теми же словами написал Георгий Иванов:
Невероятно до смешного:Был целый мир — и нет его…Вдруг — ни похода ледяного,Ни капитана Иванова,Ну абсолютно ничего!
А потом, в 91-м, так же стремительно рухнул новый и тоже казавшийся неколебимым целый мир. А уже через десяток лет пошел вспять, и опять все надо повторять и объяснять заново. «Историко-культурная амнезия — не есть болезнь. Это такое здоровье», — говорит Рубинштейн. Анализ и диагноз разом. Глубокий, основательный, подробный — два предложения из восьми слов.
Любопытно, что уже в следующей главке снова косвенно тревожится тень Розанова. Рубинштейн мельком замечает: «Мне, впрочем, всегда были подозрительны люди, неумеренно много талдычащие о нравственности. Так же, как, скажем, и о любви к родине». Это парафраз розановских мыслей: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали» и «Чувство родины должно быть великим горячим молчанием». Парафраз, разумеется, невольный — порожденный одинаковым художническим принципом: изъясняться прямо и свободно. Да, вот так просто: всего только прямо и всего только свободно — только нужен еще талант. Чтобы читать было интересно.
Рубинштейна читать хочется — для получения физиологического удовольствия. Когда никого рядом, а ты смеешься, даже хохочешь в голос, и выбегаешь, чтобы пересказать.
Рубинштейна читать нужно — это душеполезно.
Рубинштейна читать необходимо — чтобы все замечать и ничего не забывать.
Одна из рубинштейновских книг называется «Случаи из языка» — по сути, таково название всех его книг и всей его жизни, осмелюсь сказать. «Пространство языка — единственное пространство, реальность которого не подлежит сомнению», — утверждает он. В главке «Слово на слово» речь о том, как разность мировоззрений проявляется в языковой несовместимости: «Ключевые слова и понятия ударяются друг о друга с диким клацаньем и высеканием искр».
Слова Рубинштейн знает все, а своими владеет виртуозно. На это оружие и надеется во всех случаях жизни: «Вместо того чтобы обидеться, ты начинаешь смеяться». Ирония — «противоядие против мракобесия всех видов». Он убежден, что «язык зла хаотичен и нерефлексивен. Зло никогда не бывает остроумным. А если бывает — то уже не зло».
Универсальный рецепт: смешно — не обидно, смешно — не противно, смешно — не страшно. Все более-менее это знают, но надо же уметь применять. Рубинштейн так свято верит в прописанное (буквально) средство, что даже увлекается — ведь зло бывает остроумным и может оставаться при этом злом: когда оно чернит истинные добродетели и рушит заслуженные репутации. Однако всегда приятнее перехлест в благодушной недооценке, чем в осудительной переоценке.
В одной из хрестоматийно рубинштейновских историй он рассказывает о каком-то музее: «К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка. На ней значилось: «Кучерявость у ежей». На другой бирке, чуть ниже, было написано: «Экспонат на реставрации». Да не на реставрации — вот он, книжки пишет: ежик, но кучерявый. Редчайшая разновидность.
При всей язвительности и порывах гневного негодования Рубинштейн в большинстве случаев добродушен — как раз потому, наверное, что уверен в силе (своих) слов. Как трогательно, хотя правдиво и без прикрас описано коммунальное детство. Как дан портрет коммуналки — смешной, парадный, едкий, домашний: вроде групповых портретов Хальса.
Подробный и сжатый очерк тенденций, явлений и стиля 50-х: в полстраницы вместилось то, что у других заняло бы толстый том. Чем там занимаются на факультетах журналистики, кого изучают? Есть у тех, изучаемых, рубинштейновская способность к концентрации оригинальной мысли? Запомнить его тесноту слов в строке — и попробовать самому. Ну, мыслить на чужом опыте и таланте научиться нельзя, но хоть глаз наметать — что хорошо, что плохо. Хорошо — чтобы небанально.
Рубинштейн пишет про поражающую взрослых свежесть детского словоизъявления: «Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели». Получилось, что это он — про себя, он именно так умеет, он за нас старается.