Она была отчаянная девочка. Когда по дороге из Белфаста на Лондондерри мы попали в перестрелку между протестантами и католиками, засевшими по разные стороны шоссе, она решительно пхнула вниз мою голову ладонью и, пригнувшись к самому рулю, яростно нажала на газ. Скорчившись, я ничего не видел — только слышал вой мотора, выстрелы и портовые английские ругательства из английского ротика сердечком. Вдруг выстрелы прекратились, но что-то тяжелое грохнулось на капот нашего крохотного «Mini-Club» и зарычало. Я поднял голову и увидел, что на капот взгромоздилась самая настоящая львица и, разевая бездонную нежно-розовую пасть с жемчужными клыками, шлепает когтистой лапой по лобовому стеклу.
Перед носом машины с визгом носились два перепуганных львенка.
Я обалдело пытался сообразить — откуда взялись львы в Ольстере? Но моя англичанка не растерялась и принялась мотать машину в слаломе между деревьями, то швыряя ее вперед, то резко тормозя. Наконец она сбросила любопытную, а может быть, просто испугавшуюся за своих львят львицу с капота, вырулив из обнесенного металлической сеткой загона, над воротами которого было написано: «САФАРИ В ОЛЬСТЕРЕ. Въезд на машине — пять фунтов. Просьба закрыть окна и не останавливаться».
Моя англичанка решила рожать на родине, в Бормусе. По английскому обычаю муж присутствует во время рождения ребенка. Я согласился, преодолев русскую застенчивость, а может быть, ханжество, или трусость, или все вместе взятое.
Когда начались схватки, жена попросила, чтобы я держал ее руку в своей, и, хотя ей было больно, улыбалась. Появившийся из нее ребенок был синий, как утопленник, глаза у него были закрыты, и я испугался того, что он мертв. Но толстенький, лысенький, чуть попахивающий пивком доктор Сид, похожий на русского земского врача вересаевских времен, шлепнул моего сына пару раз по сморщенной попке, и тот заорал благим матом, кривясь всем личиком.
— У меня есть одна, совсем не медицинская догадка, почему все новорожденные дети такие сморщенные, — улыбаясь, сказал доктор Сид, стягивая окровавленные хирургические перчатки, и, к моему ужасу, закуривая сигарету (правда, все-таки выпуская дым в форточку). — Они заранее морщатся, потому что инстинктивно чувствуют, сколько гадостей их ожидает на свете. Что вы хотите от вашего сына? Он был в таком уютном, теплом местечке, защищенный со всех сторон маминым телом. А сейчас ему холодно, он чувствует себя беззащитным, одиноким и не может понять, куда делась его мама.
Видя, как я счастлив, жена прошептала мне:
— Я хочу еще один сын. Им будет лучше together,
I promise[11], — они оба будут крепкие, как кремли.
Однажды ночью в Переделкине произошло нечто странное.
Я проснулся, разбуженный самолетным гулом, сотрясавшим нашу крышу. Мы жили рядом с аэродромом, но такого сильного гула не было никогда. Это был гул не одного, а множества самолетов, которые, казалось, летели крылом к крылу и с недобрыми целями. Затем раздался оглушительный взрыв, и по стенам комнаты полыхнуло пронзительно белым магнийным светом.
«Атомная война. Конец» — вот что сверкнуло, как отблеск, во мне.
Я поцеловал спящую жену и сына с четкой мыслью — лучше, если они умрут такой страшной смертью во сне, и медленными шагами смертника подошел к окну террасы. Я так же медленно стал раздвигать шторы, заранее инстинктивно шурясь от страшного, ослепляющего атомного гриба. Его не оказалось. Но взрывы вокруг продолжали грохотать, то справа, то слева, на мгновение выбеливая темные облака. Это было не похоже на грозу, потому что не было ни ветра, ни дождинки. А самолетный гул продолжался. «Война. Но все-таки не атомная, — уже с некоторым облегчением подумал я. — Тем не менее это явно бомбежка».
Я разбудил жену. Она вышла со мной на террасу и, вглядевшись, успокоительно обняла меня.
— Это не война. Это сухая гроза. Такая гроза у нас тоже была однажды в Кембридже, и я тоже испугалась, что это война. Послушай лучше heart beating[12] нашего второго сына. Он скоро придет на помощь к первому. — И она положила мою руку на свой начинающий наполняться моим сыном живот.
Когда жена была уже на сносях, она однажды совсем не вовремя пришла с какими-то бытовыми делами в мою рабочую комнату поздно вечером, когда я писал и у меня ни черта не получалось.
— Ты же видишь, что я работаю… — зло прошипел я и, даже не глядя в ее сторону, сделал резкое отстраняющее движение рукой. Нечаянно я угодил ей рукой прямо в живот.
— Я же беременна! — закричала она не своим голосом, похожим на рычание той львицы на капоте, испугавшейся за своих львят, и ее фиалковые глаза впервые наполнились ненавистью ко мне.
Наш второй ребенок оказался болен внутриутробной болезнью под трудновыговариваемым названием «цитомегаловирус».
Сколько мне ни объясняли врачи, что мой удар по животу, где был ребенок, не мог быть причиной болезни, во мне жила и живет мучительная догадка о моей виноватости во всем, что произошло с моим вторым сыном. Моя жена героически делала все, чтобы поставить его на ноги, но его болезнь разделила нас. Ненависть, возникшая в ней, не исчезла, а превратилась в мстительную ущемленность, в постоянное раздражение моим якобы равнодушием к сыну.
Если тот мой удар в ее живот не был причиной болезни сына, то он стал причиной конца ее любви. Оказалось, что при всей ее внешней открытости, она еще с четельхэмских времен, когда надо, умела быть скрытной. Англичане — японцы Европы.
Однажды, когда в Гульрипше штормило и белые отблески молний плясали на стенах, я прижался к спящей жене, как тогда, во время сухой грозы, но жена резко оттолкнула меня во сне. Это был ее ответный удар.
Жена приняла решение развестись со мной, а она из тех, чье самолюбие не позволяет менять решейий. Все мои уговоры ни к чему не привели. Красивая и, как мне сказали потом, одинокая женшина-судья никак не могла понять, почему эти двое прекрасных родителей двух прекрасных детей, в отличие от многих других разводящихся, не поливающие друг друга грязью и, кажется, еще любящие друг друга, — все-таки разводятся.
Моя бывшая жена вскоре вышла замуж и уехала вместе с мужем и моими двумя детьми в Англию.
Я приполз, как израненный зверь, в наш гульритиский дом, когда все уже было кончено. Теперь — приползают домой на самолетах. Лунная дорожка на воде тянулась, как мой окровавленный след. Каждый булыжник на ограде, сложенной руками моего соседа Бичико, смотрел на меня, словно соленый каменный глаз. На двух яйцеобразных керамических вазах с лиловыми цветами внутри мерцали названия мест, где мы родились: «Станция Зима» по-русски и «Berry Hill» по-английски, что означает «Ягодный холм». Я пытался навсегда соединить наши места рождения, и ничего не вышло.
Я тупо подумал о том, что надо найти кого-то, кто переделал бы цветную мозаику на одной из ваз. Раскаленные угольки на крыльях моего улетающего назад самолета чиркнули по виноградной беседке, где еще остались веревочные узлы от детских качелей. Узлы так туго затянуло, что развязать их было невозможно, и в последний отъезд качели, которые мы увозили в Москву, пришлось срезать. А вот узлы остались.
Деревянное гимнастическое сооружение, на котором делал свои упражнения мой младший сын Тоша, стояло во дворе неуклюже и пугающе, как виселица.
Я вошел в дом и первое, что сделал, снял со стены огромную фотографию, где я и моя бывшая жена десять лет тому назад стояли в обнимку у Ингурского водопада, не догадываясь о том, что мы когда-нибудь можем расстаться. Я ткнул фотографию в простенок за шкаф, чтобы те двое у водопада, любящие друг друга навсегда, не увидели бы, что теперь я остался один.
Я вышел на террасу, схватившись за железные, недавно подкрашенные поручни с бородавчатыми наростами от морской соли, и с машинальной ворчливостью сообразил, что перед покраской надо было ободрать эти поручни железной щеткой, а не красить по наростам.
Когда-то, стоя на раздвижной лестнице, я отдраивал такой же щеткой рыжую ржавчину с водопроводных труб виноградной беседки, а потом красил ее корабельной красной краской, голый до пояса, с телом, заляпанным, как палитра, и голова кружилась от запаха краски и магнолий, и далекий беленький пароходик уже зажигал огни на вечереющем море, оказавшись перед моим взглядом в нечаянной раме между свежелоснящимися алыми трубами, где в шершавую поверхность одной из труб моей неосторожной кистью был вмазан случайный мотылек, умираюше трепеша одним не завязшим в краске крылышком.
Я стоял на террасе, а из чердака над моей головой, задевая ее пыльными крыльями, вылетали на шабаш летучие мыши, которых в Италии называют нежно и музыкально — «пипистрелло». Это итальянское слово очень похоже на грузинское «цицинателла», что означает «светлячок», как чем-то похожи и эти щедрые, гостеприимные, веселые и, может быть, самые неевропейские европейские народы.