— Э, да неужто ты тот самый Омелько, который трапезондского пашу из его собственного дворца выкрал и в казацкий табор приволок? — удивленно спросил Федор Подопригора.
— Он самый, — отозвался старый казак. — А чего стали, как засватанные? Пора саламату варить да горелку пить, пора с братьями низовиками песни петь.
Он хлестнул своего коня плетью, вырвался вперед и галопом полетел к оврагу, сипевшему перед всадниками.
Все двинулись за ним.
— Пожалуй, Омельку этому лет сто! — крикнул на ухо Тимофею Подопригора.
— Сто не сто, а семьдесят, а то и восемьдесят будет, — заметил казак, скакавший рядом.
— Тоже скажешь! С пятьдесят всего, — возразил другой. — Мы с ним из Канева, у него жена молодица такая, что хоть куда!
Тимофей, которому на рождество пошел только двадцатый, невольно тронул пальцами шелковые усы и сурово сдвинул брови. Видать, на Низу товарищи лихие. Таких в его полку не встречалось.
В тот же вечер приехали в низовые курени. Подопригора сразу разыскал Ивана Гуляй-Дня.
— Прибыл! — сказал Гуляй-День, когда они расцеловались и помяли крепко друг друга в объятиях.
— Прибыл и войско привел. Полк не полк, сотня не сотня, а одиннадцать казаков, да среди них Омелько Трапезондский.
— Жив еще рыцарь! — радостно воскликнул Гуляй-День. — Вот это хорошо!
Тимофей Чумак стоял у порога, молча наблюдая радостную встречу Гуляй-Дня и Подопригоры.
Наконец Гуляй-День глянул на Чумака.
— А ты чего застыл? Иди сюда, пане брате! Гостем будешь! — Гуляй-День подвинулся на лавке, давая место Чумаку.
— Он не в гости, а навсегда, — пояснил Подопригора, подталкивая Чумака.
— Так это еще лучше, — одобрил Гуляй-День. — Садись, садись, брат.
Чумак осторожно сел на лавку под слюдяным оконцем, приглядываясь к Гуляй-Дню, о котором уже довольно наслышался от своего побратима.
Вскоре и землянке Гуляй-Дня стало тесно от собравшихся казаков. Явился и Омелько Трапезондский. Побагровевшее лицо и неверная походка, которою он проследовал через небольшое пространство от двери до стола, едва не ткнувшись носом в пол, когда спускался с приступок, свидетельствовали, что казак уже изрядно угостился оковытой. Но это не помешало ему снова цепкими руками ухватить пузатого медведика[7] и потягивать из него медок, то и дело приговаривая:
— Добрая у тебя водичка днепровская, Гуляй-День, разрази меня гром! Ей-ей, святая водичка! Уж не из пещер ли митрополичьих или чистая афонская? Га?
И зашелся хриплым смехом. На обнаженной груди его болтался серебряный крест. Навалившись грузным туловищем на узенькие доски, положенные на козлы и служившие столом, он подмигивал казакам и не давал никому слова сказать.
Гуляй-День только улыбался. Знал хорошо: распахнись сейчас дверь и раздайся тревожный голос казака: «Татары!»— в один миг отрезвел бы Омелько. Выхватил бы саблю свою кривую и рубился бы как дьявол. Стоило только крикнуть татарам: «Омелько Трапезондский тут!» — кинулися бы врассыпную басурманы…
— А разве можно забыть, как славный казак рубился со шляхтой под Берестечком!..
Омелько уловил на себе пристальный взгляд Гуляй-Дня.
— Что глаза вытаращил на меня? Соскучился, видно, друг Иван? А?
— Еще бы! Как не соскучиться! Отчего в Переяславе не был?
— А я, пане брате, с русскими людьми давно побратался! Еще когда лет шесть назад в городе Козлове вместо с чернью русскою против бояр бился, тогда еще мы кровью побратимство свое скрепили. Значит, я это сделал еще раньше Хмеля нашего!
— Вот чертовой веры рыцарь! — восхищение проговорил Федор Подопригора.
— Э, братику, негоже, негоже такое обо мне говорить! Не чертовой, а христианской веры я. Разве не видишь крест на груди моей? — Омелько поднялся, тыча пальцем себе в грудь, но пошатнулся и упал на скамью.
Казаки захохотали.
Тимофей Чумак с любопытством следил за тем, что происходило в землянке. Сердце полнилось радостью. Хорошо, что сюда приехал. Тут, видать, товарищество доброе. С такими бы век вековать!
Еще долго толковали казаки в землянке. Только когда вблизи запел петух, которого на счастье променял где-то у цыган низовик Хома Моргун, тогда только начали расходиться.
Подопригора и Чумак остались в землянке у Гуляй-Дня. Улегшись на разостланных кошмах, Гуляй-День и Подопригора долго еще беседовали меж собой. Тимофей сперва прислушивался, а потом незаметно для себя погрузился в сладкий сои.
— Что ж, Иван, — спросил тихо Подопригора, — может, татарву пошарпаем?
Гуляй-День долго но отвечал, точно взвешивая свои слова. Погодя сказал тихо:
— Нет! Без повеления гетманского такого чинить не следует. Татар сейчас крепко припугнули. Притаились, как суслики. И носа не кажут. Взяли «языка» — сказывал: крепко озабочен Бахчисарай, почему гетман Сечь не забирает под свой бунчук. Почему низовики стоят на островах да в балках? Боятся басурманы великого похода нашего на Перекоп, опасаются, как бы мы под Бахчисараем не появились.
— А что? Рискнем, брат? Доберемся до самой Кафы!..
— Нет! Погоди. Не в пору сейчас такое. У гетмана мудрая мысль: татар в страхе держать за Перекопом. А между тем вместе с войском московским всю проклятую шляхту в пень вырубить…
— Нешто Хмель с тобой советовался? — не то насмешливо, не то удивленно спросил Подопригора.
— Советовался не советовался, — спокойно ответил Гуляй-День, — а мне его мысли ведомы. Знаю, чего хочет для края нашего Хмель! Лишь бы только не сбился с пути, лишь бы старшина не сбила его с толку да иезуиты не нашкодили…
На другое утро Гуляй-День, Подопригора и Омелько Трапезондский с несколькими казаками поехали на Сечь.
Кошевой Леонтий Лысько давно ожидал этой беседы с низовиками. От гетмана не было приказа не допускать на Сечь низовиков, но как это проверишь? И потому кошевой Лысько всем говорил: повелел, мол, гетман Хмельницкий голоту эту степную, разбойников, гультяев, на Сечь не пускать. Пустишь, а они тут такого разведут, что не опомнишься, вшей расплодят…
Смеялся сам Лысько над своей выдумкой. Поддакивали ему подлипалы — есаул Панченко да сечевой писарь Микитей. Но то, что количество низовиков все увеличивалось, уже начало беспокоить кошевого. Одними шутками не обойдешься. Худо получалось.
От беседы с новоприбывшими ничего доброго не ждал. Знал Лысько — будут требовать пороху, пуль, соли, сахару…
Чтобы сечевики с низовиками не братались, компании не водили, приказал кошовой никого из казаков за ворота не выпускать, горелки давать сечевикам вдоволь, баранов из стада резать, сколько потребуется, давать вяленой рыбы — словом, чтобы недостатка никакого не терпели сечевики и не были бы в обиде на своего кошевого.
Между тем послал гонца с грамотой к гетману в Чигирин, а в ней, по совету писаря Микитея, отписывал ясновельможному: «Низовики в великом числе собираются на Крым промысел чинить, а множество их замыслило уходить в турецкое подданство, хвалились порубать гетманское войско и Москву спалить… А больше всего вреда и злоумышления от казака низового Гуляй-Дня, который всему этому заводчик. Было бы ясновельможное гетманское повеление, Сечь давно бы тех низовиков разогнала, а вожаков порубила бы».
Хоть и не надеялся кошевой Лысько, что гетман его послушает, однако знал — свой вред слова его принесут низовикам…
Посланцев от низового казачества кошевой Леонтий Лысько принял как побратимов. К чему ссориться? Пусть думают, что он к ним ласков.
Разливая по оловянным кружкам мед, сокрушался:
— Я бы вам, братики, давно бы и пороху и пуль дал, но у меня самого, знаете, их кот наплакал. Да еще слух есть — скоро в поход нам идти.
Гуляй-День не утерпел:
— А почему навет гетману на нас послал?
Кошевой онемел от неожиданности. Неужто от гетмана узнали, черти?.. Перекрестился истово.
— Господи! Да что ты, пане брате? И в мыслях не держал злого…
— Не крути, кошевой, твоего гонца наши казаки перехватили, грамоту твою сам читал — вот она, твоя грамота.
Гуляй-День швырнул на стол вынутую из кармана грамоту.
У кошевого затряслись руки.
Писарь Микитей и есаул Панченко переглянулись. Худое дело. Как поправить? Один способ: дать пуль и пороху, соли дать и для отводу глаз бочки три горелки.
Нарушив тяжелое молчание, сказал о том писарь Микитей скороговоркой.
— А в церковь почему не пускаете, аспиды? — спросил, грозно сводя брови, Омелько Трапезондский. — Мы ведь не басурманы, веры, кажись, одной… Или, может, вы к униатам пристали? Может, с ляхами и иезуитами побратались?
Лысько как очумелый взглянул на Омелька, которого только теперь приметил.
— Что, отнялся язык? Узнал меня, атаман?
— А кто тебя не узнает! — грызя люльку, со злостью пробормотал Лысько.