Староста замолчал, посмотрел на часы, потом повернул голову и уставился за колючую проволоку, на одиноко стоящую в поле сосну. Помощники сверлили нас взглядами, лица их не сулили ничего доброго. На мгновение их глаза задержались на мне. Конечно, я не получил этой недельной добавки супа. Нет-нет, вовсе не потому, что я побрезговал лишней порцией или ролью доносчика. Право, это смешно. Просто круговая порука была мне более выгодна, вероятность попасться составляла сто к одному. А если бы я донес на помощников, староста все равно бы ничего им не сделал, ну, может, съездил разок по роже и выкинул из барака. Но тогда мой шанс выжить был бы ничтожен: считай, сто против одного, и не в мою пользу. Уж они бы меня нашли. Человека ведь достаточно разок стукнуть в потемках по макушке гаечным ключом — и готово. Это, кажется, даже стоило недорого — пайку хлеба.
Конечно, «разминка» была, помощники пинали нас, а староста ходил между нами и бил кого ни попади обрезком газовой трубы. Одному сломали ключицу, у другого что-то лопнуло в животе, то ли желудок, то ли селезенка. А я как-то удачно вывернулся — и выжил. Может, вместо меня погиб кто-то другой, более слабый, но мне-то что до этого? Я никого не убивал, я просто не хотел, чтобы убили меня. В лагере справедливости нет. А раз нет справедливости, нужно рассчитывать только на себя и только о себе думать.
Белая рука
(перев. С. Равва, 2002 г.)
Каждый день в пять утра мы маршировали по улицам этого немецкого города. Сначала шли по дороге между домами с остроконечными красными крышами и стенами, покрытыми серой штукатуркой. В это время окна были закрыты ставнями с вырезанными в них сердечками. Дома были отгорожены один от другого садиками и разделены заборами. В садиках на чисто прополотых грядках, посаженные ровными рядочками, росли морковь, горох и шпинат. Земля под ними была голой и серой. Люди, работающие на этой земле, следили, чтобы ни одно бесполезное растение не пустило там корни. Они пололи, окапывали, рыхлили землю, как только выдавалась свободная минута. В садиках росли и фруктовые деревья. Яблони уже отцвели, и бледно-розовые лепестки устилали землю вокруг. Иногда из домов выходили мужчины, ведя за руль велосипеды, прислоняли их к ограде, закуривали трубки или наклонялись, чтобы заколоть прищепками брюки. Потом садились на велосипеды и, не глядя на нас, уезжали — равнодушные, прямые, медленно крутя педали.
Было тихо и пусто. Мы шли, стуча деревянными подошвами по влажной мостовой. В воздухе стоял запах немецкого города — смесь аромата карамели и вони синтетического бензина. Мы маршировали, стуча и шаркая своими деревяшками. Те, что шли с краю колонны, иногда нагибались, чтобы поднять крохотный окурок — остаток экономно выкуренной сигареты. Лоснящиеся трамвайные пути раздваивались, кончалось предместье, мы вступали в центр города, проходили мимо большого каменного дома на углу. Весь первый этаж его занимал магазин игрушек. Жалюзи на двери были еще опущены, но витрины открыты. За стеклами лежали цветные обручи, маски ангелов, чертей, евреев и Санта-Клауса из папье-маше, винтовки и сабли, розовые голые и лысые куклы, куклы с золотыми косами, одетые в народные костюмы: шнурованные корсеты и цветастые юбки. Все магазины были еще закрыты, но вывески и стены пестрели рекламой товаров: фотопленка Agfa, очки, супы Maggi, разрыхлители для теста доктора Oetcker'a, разрезанная пополам ветчина с прослойками жира, свиная голова, красные франкфуртские колбаски, гробы и венки, садовый инструмент. У некоторых магазинов, хотя до открытия было еще далеко, уже выстроились очереди. В основном пожилые люди, иногда дети. Многие сидели на складных стульях, читали газеты или книги, женщины вязали носки и свитера. Среди высоких домов стук наших башмаков был хорошо слышен, но люди, ждущие открытия магазинов, не смотрели на нас. Были слепы и глухи.
Мы маршировали дальше, проходили мимо спящей гостиницы с тяжелыми портьерами на окнах, автозаправочной станции, мимо безлюдного автовокзала, церкви из серого кирпича с черной дубовой дверью. Потом миновали парк, где росли старые деревья. Видели издалека удобные, глубокие, в этот час пустые скамьи, на которых можно было бы посидеть. В низкой зеленой траве росли островками какие-то цветы, но не видно какие — слишком далеко. Мы маршировали, маршировали. Окна домов были занавешены, те, кто там жил, еще спали. Центр оставался позади, дома становились все ниже, здесь не было магазинов и выстроившихся в очередь людей. Дальше тянулись склады старого железа. За оклеенным афишами забором громоздились горы ржавых консервных банок, проволоки, жести. Я опускал глаза и смотрел на свои ноги, обутые в башмаки на деревянной подошве. Правый башмак развалился и был подвязан красным проводом, найденным вчера в развалинах. Пятки я стер в кровь, раны не хотели заживать. Ночью они покрывались коркой, но, как только я надевал башмаки, открывались опять и болели: казалось, я не смогу идти, но, конечно, так только казалось — ведь я же маршировал, корка содралась, раны кровоточили, но не болели, кровь впитывалась в тряпки, которыми были обмотаны ноги. Я был очень болен, но чувствовал себя здоровым и достаточно сильным, чтобы идти вперед. Я шел и ни о чем не думал. В голове царила черная пустая ночь. Лишь иногда эту темноту неожиданно прорезала вспышка, будто осветительная ракета, — и тогда я мгновение видел очень далекие, но сейчас близкие и пронзительно отчетливые образы чего-то давно утраченного. Это воспоминание сопровождалось болезненным чувством, как от удара ножом, но боль длилась недолго, будто нож входил в умирающее тело. Свет в голове гас, и мой взгляд снова нетерпеливо искал окурки — влажные, почерневшие, лежащие в конском навозе и мусоре. Иногда глаз натыкался на какую-то пуговицу, жестянку или проволоку — все это я тоже страстно желал.
Город кончался. На глухой стене последнего семиэтажного дома виднелась уже чуть размытая дождями гигантская реклама: шоколадный негр с черными курчавыми волосами, ощерившись в улыбке и вытаращив глаза, сжимал в руке чашку дымящегося кофе Майнля. Рисунок достигал крыши, чашка была величиной с лохань. У подножия этого здания, прилепившись к нему боком, стоял двухэтажный, несколько старомодный дом. Он не очень отличался от других, похожих на него домиков пригорода, разве что был недавно покрашен. Стены у него были розовые, ставни, ящики для цветов и водосточные трубы — зеленые, входная дверь — коричневая. Проходя каждый день мимо этого тихого и опрятного домика, я поднимал глаза и смотрел на окна второго этажа. В это время зеленые ставни были уже открыты или как раз открывались, распахивалось окно, и из-за занавески высовывалась белая женская рука. Рука держала леечку и поливала цветы в зеленом ящике. Мы маршировали по улице, ряд за рядом, разделенные на сотни, сотня за сотней, пятерка за пятеркой, стуча деревянными подошвами по влажной гранитной мостовой. Я никогда не видел женщины, чья рука высовывалась из-за занавески, но это наверняка была молодая женщина, еще сонная, согревшаяся в теплой постели. Женщина, как и все жители этого немецкого города, не смотрела на нас. Она слышала стук наших башмаков, который будил ее всегда в одно и то же время. Было, наверное, четверть шестого. Да и кто мог усомниться, что уже больше чем четверть шестого.
Так каждый день мы маршировали через город, а за городом сворачивали на прямую, обсаженную с обеих сторон высокими ясенями дорогу, ведущую к товарной станции. Станцию месяц назад разбомбили английские летчики, и работы нам хватило бы на год. На много километров вокруг простиралась пустыня, изрытая воронками со стоящей на дне водой. В разных местах торчали обгоревшие остовы вагонов, земля была усеяна листами дырявого железа, стеклом, обуглившимися тряпками. Нам выдавали инструменты, и мы принимались за работу. Я зачерпывал лопатой песок и ссыпал его в воронку, нагибался, выпрямлялся, двигался, шел, останавливался, возвращался. Вокруг было тихо, проходил час за часом. Я был спокоен и очень хотел спать; иногда на секунду-другую засыпал. Мне снилось: я беру в рот что-то сладкое или собираюсь есть картофельный суп, укладываюсь в теплую постель, дотрагиваюсь до какого-то приятного пушистого зверька, — и тут же просыпался, не успев ничего почувствовать. Ни сытости, ни тепла, ни блаженства. И снова зачерпывал лопатой песок или поднимал вместе с другими тяжелый рельс. Иногда под обломками среди стекла, тряпок и бумаги попадались части тел — руки, ноги, а то и голова. Они уже воняли, по ним ползали черви. Мы откладывали человеческие останки в сторону, на откос, и прикрывали их старыми газетами или мешками из-под цемента.
В четыре мы сдавали инструменты, строились в колонну, нас пересчитывали, и мы возвращались в лагерь. Опять маршировали через весь город. В воротах лагеря нас уже ждали, торопили. Мы стаскивали шапки с голов и пятерка за пятеркой, колонна за колонной входили в широко распахнутые железные ворота. На нас смотрели с двух сторон, считали, за нами наблюдали со сторожевой вышки, застекленной, как веранда. Мы расходились по своим баракам и садились за столы в ожидании еды. Старший по столу делил хлеб, а мы смотрели на его руки и страдали оттого, что нож, который режет хлеб, недостаточно острый, рука неточна, а злая судьба одних оделяет, а других обижает. Мы съедали свой хлеб, а потом глазами пожирали хлеб соседей и даже крошки, которые дежурный смахивал на бумагу. Потом смотрели, как нам наливают суп в миски, и опять страдали, наш голодный желудок шептал нам: видишь, как обманывает? Гляди, тому, молодому, целый половник налил, а тебе плеснул меньше половины! Мы ели суп, мыли миски, потом сидели за столом и курили самокрутки из подобранных на улице окурков. Некоторые долго и очень внимательно осматривали свои ложки или вынимали из карманов какой-то найденный предмет, вертели его в руках, разглядывали и думали, что он такой или сякой и что он принадлежит им, что это их собственность. Те, у которых ничего не было, сосредоточенно изучали свои руки, разглядывали нагноившиеся ногти, изрезанные пальцы, мозоли, шрамы и фиолетовые жилы под тонкой кожей.