— Где он?
Игнась чувствовал на щеке прикосновение холодного дула.
— Не знаю.
— Я тебя пристрелю, если не скажешь!
Игнась долго раздумывал, наконец с трудом выдавил:
— Я правда не знаю, где он. Может, на чердаке?
— Веди! — крикнул штатский.
Игнась направился в кухню, а штатский заглянул еще раз в комнатушку возле кухни. Там помещалась только накрытая голубым одеялом железная койка прислуги, на стене над ней висел образок с изображением святого Иосифа, под койку была задвинута плетеная ивовая корзина с пожитками прислуги. В углу на полочке стояла деревянная фигурка Божьей Матери. Штатский разворошил кровать, но под периной обнаружились только белые трусы и розовая ночная рубашка. В кухне Игнась указал пальцем на висевшие высоко на гвозде ключи от чердака, и все пошли по лестнице наверх. Штатский распахнул обитую жестью дверь, но на чердаке было пусто. На длинной веревке висели залатанная простыня и синие штаны, из которых Ромек Луковецкий давно вырос, но Игнасю они были как раз впору. Игнась хотел было снять их с веревки, но штатский заорал:
— Не трогать!
— Это мои штаны.
— Тебе они больше не понадобятся, потому что я тебя застрелю, — сказал штатский. Когда они спускались с чердака, Игнась вдруг остановился на лестнице и сказал:
— Ничего не понимаю. А может, он в подвале?
— Где-е?
— В подвале.
Штатский не отозвался, все стали молча спускаться вниз. Когда поравнялись с квартирой Луковецких, Игнась сказал, показывая на неосвещенные ступеньки слева, ведущие в подвал:
— Здесь.
Один из гестаповцев зажег электрический фонарик. На сводчатом перекрытии кто-то выкоптил пламенем свечи большой черный крест. В подвале было довольно светло, свет с улицы проникал через крохотное оконце. По брусчатке протарахтела телега. По обеим сторонам длинного коридора справа и слева были небольшие клетушки, но они хорошо просматривались, поскольку от коридора их отделяли только сбитые из тонких редких штакетин двери. Почти все они, впрочем, стояли распахнутыми. На висячий замок были заперты лишь те, за которыми хранились уголь или картошка. Двое в мундирах, вынув пистолеты, по очереди заглядывали в каждый чулан, но входили только туда, где была старая мебель или большие ящики. Они пинали их сапогами, потом выходили и шли дальше.
— Где тут ваша сараюшка? — спросил штатский.
— Да вот, — сказал Игнась, указывая на дверь, на которой висел замок, но и через штакетины было видно, что внутри пусто, только на земляном полулежала кучка картошки, а в углу, прислоненные к стене, стояли короткие детские лыжи. Мимо выбитого оконца кто-то шел по тротуару, стуча сапогами. Штатский обратился по-немецки к двоим в мундирах, один из них буркнул что-то в ответ. Коридор заканчивался стеной, покрытой грязной серой штукатуркой, оставались еще два чуланчика с левой стороны и два с правой.
— Там полно вещей, но это вещи дворника, — сказал Игнась и приоткрыл дверь в клетушку, доверху заваленную ящиками, бутылками, дырявыми кастрюлями, какими-то ржавыми обручами. Один из гестаповцев вошел внутрь и двинул сапогом кучу этой рухляди. Послышался жуткий скрежет и лязганье, а из кучи вылетел как ошпаренный огромный грязно-белый кот, добежал до конца коридора и шмыгнул в приоткрытую дверь клетушки слева. Отсюда не было видно, но Игнась знал: дверь вела не в последнюю каморку, а во двор; это был запасной ход в подвал, отвесный, без ступенек — просто выложенный стершимися от времени кирпичами. Через него засыпали уголь и картошку. Двое гестаповцев гоготали над котом, штатский стоял совсем близко от Игнася, Игнась видел его краем глаза. И тут Игнась исчез — так следует определить то, что произошло. Он стоял, положа руку на штакетины ведущей в правую клетушку двери, как будто собираясь ее толкнуть, чтоб гестаповцы и туда могли заглянуть, и, воспользовавшись моментом, испарился. Кинулся влево — как что? Как молния, как мысль? Зачем подбирать слова? Игнась просто растаял в воздухе, и вот он уже одним глазом выглядывает из-за угла: дворник в широченных штанах, заправленных в сапоги, в жилетке и в шляпе, стоит в подворотне и смотрит на улицу. Где-то под землей ударил выстрел, затем вроде бы послышался смех, и все стихло. Потом по улице проехал тяжелый грузовик, наполнив грохотом подвальный коридор и заставив дворника повернуть голову влево — некоторое время он смотрел вслед грузовику.
— Vous étiez un enfant du génie! — сказал господин де Тоннелье, когда Фишман закончил рассказ.
— Pardon? — переспросил Фишман, словно бы недослышал или не понял.
— Вы были гениальным ребенком! — повторил господин де Тоннелье.
Фишман смотрел на него невидящим взглядом.
— Я был ребенком, но уже боролся за жизнь.
— Да-да, понимаю, но делали вы это гениально!
— Он ничего не знает и ничего не понял, — по-польски пробурчал себе под нос Фишман.
Господин де Тоннелье улыбался и кивал головой.
Экзекуция в зверинце
(перев. И. Подчищаева, 2002 г.)
Директор Ханс Айкене никак не мог привыкнуть к виду доктора фон Решински в армейской форме. Не то чтобы он питал какую-то особую неприязнь ко всякого рода униформам, просто доктор Решински не очень-то был пригоден к военной службе. В детстве он переболел полиомиелитом, отчего левая нога осталась на несколько сантиметров короче, а правая рука навсегда утратила облик и подвижность того совершеннейшего хватательного инструмента, каковым является верхняя конечность человека, и могла выполнять только примитивные вспомогательные функции. Доктор Решински носил обувь, на пошив которой даже сейчас, во время войны, получал специальное направление от ортопеда. Благодаря этому его походка не выдавала в нем калеку и разница в толщине подметок не сильно бросалась в глаза. Куда хуже, к сожалению, обстояло дело с правой рукой; прямо скажем, это было форменное безобразие. Маленькая, недоразвитая кисть казалась вовсе лишенной костей, а розоватые короткие пальцы напоминали франкфуртские колбаски. Все это было еще так-сяк, когда Решински ходил в гражданском, — теперь же смотрелось просто ужасно. Штатское платье совсем неплохо скрадывало физические недостатки доктора Решински: ведь сшитый по мерке у портного костюм, цвет и фасон которого заказчик выбирает по своему вкусу, — одежда индивидуальная, допускающая все, что отличает людей друг от друга, даже всякого рода уродства. Военная же форма не терпит телесных изъянов; по своему назначению она призвана служить людям нормальным, физически полноценным, годным к ремеслу, требующему от них чуть ли не сверхчеловеческой выносливости.
Директор Айкене не был ни расистом, ни милитаристом. Естественник по образованию, он был действительным доктором Берлинского университета и почетным доктором университетов в Гамбурге и Калькутте, состоял членом многих зарубежных академий и научных обществ и вот уже двенадцать лет служил директором здешнего зоологического сада. Директор Айкене имел дело преимущественно со зверями, а также с людьми, к ним небезразличными.
Айкене занимался проблемами генетики; недавно, уже во время войны, он сделал несколько сообщений на тему задержки развития у зверей в условиях витаминного голода, в особенности при недостатке витаминов групп D и Е. Его научные изыскания были как нельзя своевременны, поскольку не только звери, но и люди страдали от нехватки в пище многих микроэлементов, необходимых живым существам. По своим убеждениям Айкене был эволюционистом, его также очень интересовали вопросы естественного отбора, особенно видовой изменчивости и адаптации животных в условиях, приближенных к естественной среде; он провел немало опытов и за последние двенадцать лет собрал огромное количество наблюдений и статистических данных, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, что обобщить их — жизни не хватит Чтобы дождаться появления какого-либо нового морфологического признака, например новой разновидности леопарда, которую можно было бы назвать «Puma concolor var. Eikene», ему, Айкене, пришлось бы прожить не семьдесят, скажем, лет, а все семьсот или того дольше.
Вот уже десять лет, как он состоял членом партии. Любя свою профессию и обожая зверей, которые с детских лет, а потом и в университетские годы были предметом его страстного увлечения, он готов был сделать все, дабы обеспечить себе и своему зверью спокойную жизнь. Он полагал, что, поскольку не существовало на свете социального устройства, которое можно было бы назвать идеальным, всякое правление является лишь терпимой — в той или иной степени — формой принуждения и угнетения. Конечно, несколько лет назад Германия была совершенно другой страной, нежели сейчас. Жизнь тогда представляла собой один большой клубок противоречий, где были перемешаны зло и добро, благородство и преступность, рациональность и абсурд. Те, кто теперь правил немцами, называли это хаосом, дикой стихией, игрой, в которой выигрывали только пройдохи и бандиты, а порядочный человек и немецкое государство оставались в проигрыше. Зачастую среднему немецкому обывателю трудно было сориентироваться, где во всем этом балагане искать истину, — но, как утверждали апологеты минувшего, тогда хотя бы существовали право выбора и возможность участия в игре. Человек мог ошибиться и сделать ставку не на ту карту, но это уж было его личное дело.