Около обеда мы миновали ту поляну с шалашом. На этот раз ни старика, ни старушки не было видно — наверно, ушли куда-то косить сено. Разморенный полуденным солнцем, я покачивался в седле, зевал, глядя на попрядывающие бархатистые уши Батрака, и лениво размышлял о том, как же профессор поднимется наверх, на плато, — ведь пеший путь туда ему не по силам, это ясно, а от верховой езды он всегда категорически отказывается.
Разумеется, нечего было и думать добраться до места в тот же день. Мы заночевали в долине того самого, «рокового», ключа, но значительно ниже сгоревшего зимовья. Тут пришлось оставить телегу — дальше она не прошла бы — и продолжить на следующее утро путь верхами. Мы с дядюшкой Дугаром часть пути ехали «сундулой», как, переиначив бурятское слово, говорят в Забайкалье, то есть вдвоем на одной лошади. Бруевич, покряхтывая и держась за поясницу, восседал на смирном Батраке. Как ни странно, при нем была и трость. Впрочем, уж коли человек даже в таких условиях с утра побрился, освежился одеколоном и, как обычно, надел свежую белую рубашку, то с какой стати он должен расставаться с любимой тростью?..
Когда мы выехали на плато, профессор остановил коня и с почтительного расстояния принялся вдумчиво изучать представшую его глазам картину. Постепенно на лице его изобразилась некая торжественность.
— Да… — он снял свою белую парусиновую фуражку, словно вознамерившись перекреститься, и повторил — Да. Это именно то. Отсюда вижу…
Полгода спустя, уже зимой, в разгар камеральной обработки полевых материалов, Бруевич однажды извлек из пыльных и таинственных глубин своего домашнего кабинета сочинение Ломоносова «О слоях земных» и, почти не глядя в раскрытую страницу, благоговейно огласил:
— «Удивления достойны морские черепокожные, к переселению и переведенству не удобные гадины, кои находят окаменелые на сухом пути в горах, лежащих к северу, где соседственные моря их не производят, но родят и показывают воды, лежащие под жарким поясом в знатном количестве… Сии наблюдения двояко изъясняют испытатели натуры. Иные полагают бывшие главные земного шара превращения, коими великие оного части перенесены с места на место, чрезвычайным насильством внутреннего подземного действия. Другие приписывают нечувствительному наклонению всего земного глобуса, который во многие веки переменяет расстояние еклиптики от полюса…»
К этому времени я был уже законченным наппистом, то есть сторонником перемещений «великих частей земного глобуса». Правда, убеждения мои питались более эмоциями, нежели итогами «ума холодных наблюдений», которым, по правде говоря, и неоткуда было тогда взяться…
На вершине скалы ощущалось дуновение ветра, а если засмотреться лицом вверх — то и головокружительный полет облаков. Нагретый солнцем известняк был ласкающе теплым, но стоило полежать на нем — и все более внятным становился кристаллический холод земных глубин.
Профессор расхаживал внизу, у подножья, постукивал молотком, рассматривал образцы сквозь сильную лупу и не то громко разговаривал сам с собой, не то поучал меня:
— Подобные известняки встречаются не ближе чем в двухстах километрах юго-восточнее. Та же самая в них фауна… вот она, голубушка… весьма, кстати, характерная… Эти белые нашлепки суть жалкие остатки некогда обширного тектонического покрова… Сие у нас в Сибири именуется — кекуры!.. Уникальные объекты, музей под открытым небом. Наглядно и поучительно!.. Нет, что бы вы там ни говорили, а это — шарьяж, батенька, шарьяж…
Под эту воркотню профессора я впал в минутную дремоту, из которой меня вывело, а сказать точнее — выхватило, вторжение чего-то постороннего. Может быть, это был голос, какой-то звук извне, а возможно — внутренний толчок. Я поднял голову и вдалеке, на том краю плато, где мы поднимались, увидел всадника в пламенеющей рубашке. В следующий миг беспокойно пляшущий конь сорвался с места, и ярко-красное пятно устремилось к нам, словно огонек, бегущий по бикфордову шнуру.
И я в этот миг еще не знаю, что огонек этот взорвет всю мою жизнь; что это — девушка, незакатная, единственная моя любовь; что через несколько минут мы встретимся, и в общем-то — навсегда; что она через год станет моей женой, родит мне Валентина, а еще через пару лет погибнет вместе с этими вот белыми вершинами, и двойная эта гибель унесет в могилу и старика Бруевича.
Да, я не знаю пока всего этого и недоуменно помаргиваю, ослепленный блистающими рафинадными изломами мраморизованных известняков…
Вообще, в тот полевой сезон было слишком много всего белого — так мне представляется это сейчас. Седина Бруевича. Бесконечные жилы молочного кварца, анатомически ветвящиеся по темным гранитным телам. Белые известняки. Само название массива Белых Мышей. Белесое небо засушливого лета. И наконец, нескончаемый белый свет полнолуний, хотя были, конечно, и безлунные ночи, новолуния, но не они запали в память. Стоит мне только закрыть глаза, и я снова и снова вижу это: среди огромного пустынного мира, отожженного временем, словно известь, до смертной белизны, летит, мелькая, как язычок пламени, как живая капля крови, алая блузка Маши. Летит вечно и неудержимо…
К этому времени я стал получать все больше доказательств тому, что каким-то образом существую в двух мирах. Мир, накрытый, как сахарница крышкой, белым потолком, который, перестав раскачиваться, благополучно утвердился на месте неба, мир этот оказался не повторяющимся тягостным сном, а второй реальностью. Он теперь все чаще вторгался в мою жизнь, назойливо претендуя на достоверность, однако насколько же был он бледнее по сравнению с той, первой, реальностью, которую я трепетно перелистывал, словно давно хранимую книгу, вчитаться в которую как-то все было недосуг. Конечно, я мог опускать отдельные строки, страницы, целые главы, но вычеркнуть хотя бы самое крохотное примечание, сноску — было не в моей власти, пусть бы даже и очень захотелось. А ведь в этих немногих строчках, набранных петитом или нонпарелью, хранились случаи вроде бы и незначительные, но такие, что лучше бы обойтись без них…
Август месяц того года выдался особенно засушливым. Сухая трава источала горький сенный аромат и едкую тончайшую, как пудра, зеленоватую пыль, от которой першило в горле и щекотало в носу, но по ночам, когда небо огромным черным дуршлагом накрывало землю, чувствовалось, что в мир уже прокралась осень. Где-то в середине месяца у нас поубавилось продуктов, и дядюшка Дугар предложил мне:
— Данила, пойдем стрелять сохатого. Просись у начальника на охоту.
— Много дней нам нужно?
— Дней не нужно, ночь нужно. Одну ночь.
— За одну ночь добудем сохатого?
Дядюшка Дугар кивнул:
— Сейчас время такое — сохатый ночью ходит в озеро кушать три листа. Трава такая есть…
Как пролитая тушь, лежат под звездами воды озера. Тихо, только временами где-то слева, в темных зарослях, жалобно подавал голосишко инзаган — дикий козленок. По крику его найдет любая оказавшаяся поблизости коза, накормит молоком, и козленок затихнет, забившись в траву.
Мы с дядюшкой Дугаром лежим на прелой соломе в старой щелястой скрадке из жердей. Я не свожу глаз с озера и прибрежных кустов. Старик лежит ничком, спрятав лицо в рукава ватной фуфайки, и мне кажется, что он дремлет.
Противно ноют комары. Их тонкое зудение раздражает хуже укусов. Уже давно умолк козленок, может быть получив свое, а возможно — от изнеможения. Озеро с плавающими в нем звездами остается по-прежнему темным и пустынным.
Я впал в состояние, среднее между дремотой и бодрствованием, и, почти уже забыв зачем, старательно таращился в ночь.
Вдруг дядюшка Дугар шепнул что-то невнятное и приник к щели. Я торопливо заморгал, разгоняя туманную пелену в глазах. В озере, немного правее нас, осторожно двигалось что-то большое и темное. Отчетливо слышались приглушенные всплески. Неразборчивое вначале пятно постепенно смещалось влево, вот оно оказалось против нас и обрело теперь более ясные очертания. Оказывается, озерная поверхность, если хорошо вглядеться, была все же сероватой из-за растворенного в ней света звезд. На этом фоне силуэт зверя представлялся бархатисто-черным. Я определенно различал его громоздкую, медленно поворачивающуюся голову и даже, как показалось, блеск глаз.
Сохатый надолго застыл антрацитовым изваянием, и ночь, не дыша, остановилась, как схваченная льдом река. Потом большая бесформенная голова повернулась к нам профилем и беззвучно ушла в воду. Я прильнул щекой к ложе «Ли Инфилда», заблаговременно обмотанная белой тряпочкой мушка воровато поползла по массивному темному силуэту.
Вдруг сохатый шевельнулся и, пронеся по звездам первобытно-топорную глыбу своей головы, снова замер в настороженной позе. Что-то тревожило зверя. Было слышно, как падают с него капли воды.