Сегодня они смотрели «Лебединое озеро». Серафима чувствовала трепет и естественность их общего молчания всем своим существом так же, как чувствовала музыку. Именно чувствовала – настоящего музыкального слуха у нее не было.
– Никогда я не мог понять, чем привлекателен балет, – сказал Леонид Семенович. – Но вот теперь понимаю.
Они вышли из Большого театра, но, спустившись по широкой лестнице в сквер – прямо в весну, будто в воду, – никуда не пошли, а просто сели на лавочку у фонтана.
Не хотелось уходить отсюда в такой вечер. Сирень цвела над головами, из-за ее свежего, острого, преходящего запаха хотелось только одного: продлить это цветенье, краткое и прекрасное.
– Чем же балет привлекателен? – спросила Серафима.
– Чистой красотой.
Эти слова могли бы показаться странными в устах мужчины, но Немировский произнес их таким тоном… Аналитическим, вот каким! Серафима улыбнулась.
Он заметил ее улыбку и сказал:
– Разве нет? Разум начинает работать каким-то новым способом, когда наблюдает за явлениями чистой красоты. Открываешь в себе неожиданные ресурсы. Да-да, не смейтесь! В прошлый раз, после «Жизели», я заметил, что применил во время операции такой ход, который никогда раньше не использовал.
– Но это ведь могло быть и не из-за «Жизели», – возразила Серафима. – Разве можно понять связь?
– Можно, – пожал плечами он. – Я не утверждаю, что все на свете доступно нашему пониманию. Есть некоторые сферы, в которые нам не проникнуть, безусловно. Но в том, что касается повседневной жизни, логические связи проследить не так уж трудно.
– Некоторым очень трудно, – вздохнула Серафима.
– Это кому же, например? – усмехнулся он. – Вам?
Цвет его глаз из ледяного сделался травяным, лиственным. Удивительно, как менялись его глаза.
– Ну да, – кивнула она. – Мне кажется, логику жизни понимают те, кто… Про кого говорят: он хозяин своей жизни. А про меня никто так не скажет. Не знаю, почему так вышло. Видимо, такая уродилась.
– Вы не очень правильно это понимаете, – сказал Немировский.
– Что именно?
– Это неправильная формула – быть хозяином своей жизни. Жизнь не глина, из которой ты можешь что-то лепить по своему усмотрению.
– Вы думаете? – тихо спросила Серафима.
То, что он сказал, было невероятно важно. Может, это было самое важное, о чем она когда-либо думала. Как же странно, что такой разговор возник из обычного замечания о красоте балета!
– Я не думаю, а знаю. – Он всмотрелся в ее лицо, и его голос стал мягче, а цвет глаз сделался совсем весенним. – На фронте это все знали, даже кто вообще думать не умел.
Он никогда не рассказывал, даже не упоминал о своей военной жизни. Серафима давно уже заметила, что это свойственно всем воевавшим. Ей было это понятно – кто же не понимает, что им пришлось пережить и почему нелегко об этом вспоминать? – и она старалась не касаться этой темы в разговорах с Леонидом Семеновичем.
Но ведь сейчас он сам заговорил об этом, и потому она спросила:
– Но разве на войне можно быть слабохарактерным?
Он улыбнулся. Серафима редко видела его улыбку. Сердце у нее застучало так, что она испугалась, он услышит этот грохот.
– На войне нельзя быть самонадеянным, – сказал Немировский. – Надо делать что положено и не приписывать себе заслуги в том, что ты жив. Я вас не обидел?
– Да чем же? – не отводя глаз от его лица, проговорила Серафима.
– Примитивностью толкований.
– Вы не можете меня обидеть, Леонид Семенович, – чуть слышно произнесла она.
– Вы не возражаете, если мы домой пешком пойдем? – спросил он.
Серафима кивнула, и они медленно пошли к проспекту Маркса. Она обернулась. Квадрига с Аполлоном сияла в темнеющем весеннем небе.
– Что вы? – заметив ее взгляд, спросил Немировский и обернулся тоже.
– Так, – смутилась Серафима. – Вспомнила, как мы с подружкой сюда девятого мая вечером прибежали. Когда война кончилась, – уточнила она. – Вы про войну вспомнили, и я… – И, словно стремясь загладить неуместность своей сентиментальности, добавила: – Конечно, все знают, как в Москве в тот день было, хроника есть, в кинотеатрах часто показывают. Все подбрасывали в воздух военных, на руках качали. В Москве всю войну было много американцев, и как-то, знаете, никто не опасался, у нас девчонки и встречались с ними даже, множество было романов. Перестали за этим следить, во всяком случае, так мне тогда казалось. Мы ведь были союзники, друзья, это потом уже снова началось… А девятого мая одного американца подбрасывали, кажется, до неба. А я плакала как последняя дурочка из переулочка.
– Из-за американца?
Немировский улыбнулся, и Серафима поняла, что его улыбка относится к ее словам «дурочка из переулочка». Она не могла объяснить, каким образом, но поняла это так ясно, как если бы он сам сказал ей об этом.
– Нет, конечно. – Она улыбнулась ему в ответ. – Из-за того, что победа, и больше никто не погибнет, и все теперь будет по-другому.
– Из-за этого смеяться надо было, а не плакать.
– Но многих убили, и я поэтому не могла… Я в сорок первом, в ноябре, своего одноклассника встретила на улице, Сережу Смирнова, он на один день с фронта вырвался на побывку. Я так обрадовалась, стала его целовать, а он ужасно смутился.
– Почему?
– Представьте, потому что был небрит. Оказывается, я однажды сказала, что мужчина должен быть чисто выбрит при любых обстоятельствах. Какая ерунда, боже мой! Я уж и не помню, по какому поводу могла такое сказать, что мне вообще за дело до этого было. Но Сережа запомнил. И стал передо мной извиняться. Я тогда смеялась и плакала. А через неделю его убили. И я девятого мая все время думала о нем, вот здесь, у Большого театра.
– Вы его любили? – спросил Немировский.
Они уже свернули на улицу Герцена и шли теперь мимо консерватории. Окна ее были открыты, и оттуда слышалась музыка – не концертная, а ученическая, старательно повторяемая, но прекрасная.
– Наверное, – ответила Серафима. – Но тогда я об этом не думала. Это было просто что-то такое пронзительное, что выдержать невозможно. Да и какая разница, что было со мной? Его убили, это главное. Потому что это необратимо. А я есть и есть, и ничего в моем существовании значимого нету.
– Вы зря так думаете, – сказал он. – Кто это знает вообще, что значимо, что нет? Мы вот идем с вами и разговариваем о таких вещах, которые для большинства людей не имеют ни малейшего значения. Но для нас это важно. А может, это и сохраняется где-нибудь.
– Где сохраняется? – не поняла Серафима.
– Если бы знать!.. – засмеялся Немировский. – Надо бы нам с вами во МХАТ сходить, кстати. Я недавно актера одного прооперировал, он всячески клялся насчет билетов. Так что сходим непременно.
И от его смеха, от его «для нас», от всего этого немыслимого, единственного, непредставимого вечера все сильнее кружилась счастьем ее голова.
Глава 6
– Вам письмо, – сказал Немировский, когда они вошли в подъезд. – В почтовом ящике, видите?
– От кого же? – удивилась Серафима.
Впрочем, едва ли можно было назвать удивлением то, что она могла сейчас чувствовать по отношению к чему-либо постороннему. Посторонним же было теперь все не связанное с Немировским.
Письмо оказалось от Розы Соломоновны.
– Это наша сотрудница из отдела комплектования, которая уехала. Чтобы с глаз долой – помните, я вам рассказывала? – сказала Серафима, держа в руке конверт.
В любой другой день она, наверное, вскрыла бы его прямо здесь, у почтовых ящиков. Они с Розой Соломоновной не были особенно дружны, и раз та вдруг ей написала, значит, есть какая-то важная необходимость, и значит, надо поскорее понять, какая.
Но сейчас она видела все это как во сне – почтовый ящик, конверт в руке, пальцы вздрагивают – и никакого дела до письма ей не было вовсе.
По лестнице на шестой этаж Серафима не поднялась, а взлетела. Зря ей всегда казалось, что это просто фигура речи; так и есть на самом деле, получается.
– Я могу зайти к вам минут через пятнадцать, Серафима? – спросил Немировский, когда они дошли по общему коридору до ее комнаты. – Кажется, о чем-то мы не договорили, и жаль. – Она расслышала смущение в его голосе. Это было так неожиданно! И так же ново, как все в нем было ново этим вечером. – Или вы устали? – уточнил он.
– Нет, конечно, нет! – воскликнула Серафима. – Я буду очень рада, если мы еще посидим. Мне очень хорошо с вами, – добавила она.
Он улыбнулся этим глупым словам, быстро коснулся ее руки, сказал:
– Тогда через четверть часа, – и пошел дальше по коридору.
Серафима вошла в свою комнату и не узнала ее. Она прожила здесь всю свою жизнь – в те годы, когда Игуменцевым принадлежала вся квартира, эта комната была ее детской, – но теперь ей казалось, что она попала в новое, совершенно незнакомое пространство.
Что-то кончилось, и что-то должно было начаться заново – это трепетало на самом острие ее жизни.