Она стирала, стоя в ручье боком к Ивану, засученные штанины делали ее похожей на мальчишку.
Выстирав и гимнастерку, и брюки, и носовой платок, развесив все это под жарким солнцем на ветках кустарника, взяла расческу Алейникова, зачем-то оглядела ее со всех сторон и положила обратно на траву.
— Дядя Вань… — проговорила она задумчиво, — ты давно Якова Николаевича знаешь?
— Давно, — усмехнулся тот.
— Он хороший человек?
Иван медленно, боясь чего-то, повернул голову к девушке, взглянул на нее. Она сидела, поджав под себя ноги, правой рукой опиралась о землю, а левой чертила пальцем по траве, сосредоточенно думала о чем-то…
— Зачем тебе? — спросил он негромко.
Она долго не разжимала губ. И Иван молчал.
— Он… он предложил мне стать его дочерью.
— Дочерью?! — невольно вырвалось у Ивана.
— Да, а что? — Девушка, взглянув на него, шевельнула бровями. — «По всем правилам, говорит, оформлю».
— Ты ж… ты ж не маленькая. Маленьких удочеряют. Усыновляют. А ты…
В глазах у Ольки полыхнул не то гнев, не то протест, лицо сделалось злым и холодным.
— А что я? Ну что я?! — проговорила она с непонятной враждебностью. — Я тебя спросила, а ты ответь, если можешь.
Иван почувствовал, как больно сосет, сдавливает ему сердце. Как ответить на ее вопрос, простой, бесхитростный в общем-то вопрос для нее? И такой неожиданный для него…
— Я… не знаю. Не могу пока ответить.
— Почему? — спросила она тогда в упор. — Вы ж земляки. Яков Николаевич еще там сказал мне. В штабе, перед выходом.
Почему… Чтобы объяснить это «почему», надо ей рассказать обо всей его горькой жизни, в которой Алейников сыграл свою роль. А что она поймет в его судьбе и в роли Якова Николаевича Алейникова в ней? Да, может, и не надо, чтоб понимала, не нужно, чтобы задумалась об этом. Своя-то судьба у нее вон какая опаленная, обугленная до черноты, зачем еще в ее мозг и сердце добавлять мучительные раздумья об этой безжалостной и жестокой жизни на земле, а значит — новые страдания?
Она как-то по-своему расценила его молчание и отчужденно произнесла:
— Что бы ты ни думал о нем, это твое дело. А я-то знаю — он добрый и хороший. Он только очень одинок и потому кажется злым и нелюдимым. Он мне рассказывал, что сын у него утонул, а жена ушла… оставила его.
— Это, конечно, бывает, — промолвил Иван.
— У тебя-то все хорошо в жизни. Тебя жена не бросала! — еще злее полоснула она его зрачками.
— Не бросала. И у меня — все хорошо в жизни, — горько усмехнулся он.
Но она не поняла и не могла понять этой горечи. Она стремительно вскочила на колени.
— Зачем ты меня злишь?! Зачем ты меня злишь?
Она прокричала это дважды, дважды сжала и разжала кулачки, и ему почудилось, что она кинется на него, как дикая рысь. Он шевельнулся и невольно встал, будто и в самом деле надо было защищаться.
— Я вовсе не со зла… — проговорил он. — Успокойся.
Девушка будто сразу поверила его словам, вняла его просьбе. Она опустилась на землю и вздохнула.
— Я была бы ему хорошей дочерью, дядь Ваня, — произнесла она прежним голосом, глядя куда-то за ручей, в заросли тальника и пахучей смородины. — Да в самом деле ведь не маленькая. И скоро… скоро у самой дочь будет. Или сын…
Иван как-то и не сразу понял, о чем она говорит. А когда смысл сказанного прояснился в сознании, он шагнул к ней, остановился возле и стал глядеть на нее сверху вниз.
Олька еще посидела недвижно, затем, будто повинуясь его безмолвному требованию, подняла кверху лицо. Так, глядя на него, она встала и не мигая все продолжала глядеть презрительно и гордо.
— От него… от Семки? — пошевелил Иван склеившимися губами.
— А кроме него, у меня никого не было. Он был первый. И, может, последний.
— Понятно…
— Ну, и уходи отсюда, если понятно, — сказала она грубо. — Мне свою кофточку постирать надо.
…Шагая теперь вслед за Олькой, Иван, с жалостью оглядывая ее хрупкую фигурку, чувствовал, как она беззащитна и беспомощна в этом мире, громыхающем огнем и железом, чувствовал к ней что-то отцовское. Он понимал теперь и Алейникова, признание Ольки вдруг осветило Ивану с какой-то совершенно новой стороны, раньше и не подозреваемой вовсе, не только весь жизненный путь этого человека, но и его душу. Душа эта, как считали многие, да и он, Иван, была нелюдима и мрачна, а характер безжалостен и жесток. Но ведь жизненный путь его был не прост и не легок, этот путь всегда, каждый день, каждый час, пролегал сквозь ту громыхавшую огнем и железом жизнь, будь хоть война, хоть мирное время. В жизни всякого человека разобраться не легко, даже в самой простенькой и благополучной жизни, а Якову Алейникову судьба выпала быть в самом центре людских коловоротов, в самом пекле безжалостных сшибок добра и зла, любви и ненависти, правды и лжи. Он пропускал все самые крайние человеческие страсти через свое сердце, и оно, чтобы не лопнуть, оделось в ледяной панцирь. Но внутри оно все равно обугливалось, сыпалась со стенок его окалина, образуя все большую пустоту. И вот, видно, пришла пора, когда эту пустоту надо заполнить, иначе сердце прогорит насквозь. Если не снаружи, то изнутри выгорит. И тут явилась,, встретилась эта девушка с судьбой жуткой, но с характером, чем-то похожим на его…
Понимал он и Ольку, чувствовал, как ей хотелось обыкновенного человеческого тепла, понимал теперь, почему ее желанию, этой безумной, на первый взгляд, просьбе не мог не уступить Семен, не мог на нее не откликнуться, забыв на мгновение о Наташке, о жене, и о маленькой своей дочери. И хотя ни самому Семену, ни кому бы то ни было вообще на земле не объяснить, что он, Семен, действительно ни в чем не виноват перед женой и людьми, Иван знал теперь твердо — действительно не виновен.
Погода с наступлением сумерек начала портиться, небо плотно закладывало тучами, чернота в лесу сгущалась, все более ограничивая видимость. Дождя пока не было, но ветерок все крепче мотал верхушки деревьев, лес наполнился нескончаемым тоскливым гулом.
Иван понимал, что шагов партизан теперь не слышно — их заглушал ветер и шорох деревьев, — с расстояния в двадцать метров людей уже не видно — их скрывала ночная темень, — и все это успокаивало, рождало чувство безопасности. Но о чем бы он ни думал, что бы ни чувствовал, в мозгу, в сердце раскаленным гвоздем торчало: «Ах, Федор, Федор!» И от этой гнетущей боли нельзя было избавиться, гвоздь этот вошел глубоко и врос намертво, вывернуть его оттуда можно было только с мясом, а больше никак невозможно…
* * * *
А Федор Силантьевич Савельев в этот момент, уставший от последних бессонных ночей, сидел в кабинете Лахновского. Веки его были налиты каменной тяжестью, глаза закрывались, в голове тупо шумело, она сама собой клонилась вниз. Боясь заснуть и свалиться со стула, Федор вскидывал ее, одновременно вздрагивая, обводил помутневшим взором комнату, каждый раз натыкался на бумажный портрет Гитлера в черной раме. Круглые холодные глаза этого человека с какой-то несерьезной, детской челочкой были устремлены в пространство, мимо Федора, мимо находящихся в этом же кабинете Лахновского и Валентина, мимо всего живого на земле, будто он видел там, в этом пространстве, какие-то высшие, конечные истины, непонятные и недоступные для других.
Федор с тех пор, как оказался у немцев, видел множество портретов этого человека, больших и малых, на бумаге и на холстах, на значках и книжках. Портреты были разные, одинаковым был на них лишь этот взгляд, вызывающий у Федора холодок в груди, но сейчас впервые он ощущал не холодок, а тошноту, а от этого еще более хотелось спать, хотелось куда-то провалиться, к черту, под землю, во мрак, чтобы никогда не выбраться оттуда, чтобы не видеть больше ни этого портрета, ни высохшего от злобы на весь мир Лахновского его тростью, которой он вчера раскроил, надвое разрубил череп бывшей своей любовницы Леокадии Шиповой, а потом, когда она, уже мертвая, рухнула, в бессильной, дьявольской злобе несколько раз воткнул в нее трость, ни толстозадых, с рыжими волосатыми руками немцев, ни своих подчиненных — весь этот сброд, всех этих подонков рода человеческого, жадных до водки и до бабьего тела, но жалких и трусливых в бою, — никого. И себя чтобы больше не видеть, не вспоминать тот прошлогодний хмурый осенний день, когда в лагере для военнопленных под Пятигорском, дав слово служить немцам, он, сбросив изодранную в лохмотья, изопревшую солдатскую гимнастерку, натянул на себя пахнущее незнакомым, чужим запахом белье, грубые суконные брюки, короткую куртку. Но, как назло, он хорошо помнит эту минуту, этот час и вообще весь тот сумрачный, промозглый день…