Но я что-то совсем отвлеклась.
Итак, бабуля сказала, ласково улыбнувшись:
— It seemes to me you lost a few kilos last week, Лёлечка…
— I think it"s only seemes to you, бабуля, — ответно улыбнулась я. — Скорее наоборот.
Дед привычным жестом погладил свою бородку и дополнил:
— Не нахожу, не нахожу…
Мама не сказала ничего. Она просто придвинула поближе ко мне блюдо кузнецовского фарфора, полное бутербродов с колбасой и осетриной.
Мы четверо сидели в столовой за большим овальным столом. Чуть слышно урчал электросамовар. Висящая высоко под лепным потолком хрустальная люстра разбрасывала конфетти разноцветных огоньков на накрахмаленную скатерть. За стеклами буфета мерцало столовое серебро и громоздился пирамидками наш старинный фамильный фарфор — «остатки дворянской роскоши», по всегдашнему ироничному замечанию дедули. Две революции и буйная чересполосица войн, арестов, ссылок (слава Богу, наша семья не вполне советски-стандартная — никто у нас в лагерях не сидел по счастливому стечению обстоятельств и Божьему промыслу) и часто накатывающегося внезапного обнищания весьма ощипали былое дореволюционное великолепие.
В нашей бесконечно огромной шестикомнатной квартире царила тишина и покой. Гулко пробили напольные часы в дедовом кабинете. Они били долго — семнадцать раз. И пока они так били, мы все почему-то молчали.
В столовую, шаркая тапочками, вошла Дашенька и поставила на стол вазу с фруктами.
— Спасибо, Дашенька, — поблагодарила мама.
— Больше ничего не нужно, Анна Николаевна? — спросила тихо Дашенька.
— Спасибо, милая. Вы свободны, — качнула высокой прической прямоспинная мама.
Дашеньку только звали Дашенькой. На самом деле нашей бессменной домработнице и моей бывшей няне было уже далеко за шестьдесят — гораздо больше, чем маме.
Дашенька выплыла из комнаты, высоко неся свою сухую птичью головку с гладко зачесанными седыми волосами.
Дед — худой, костлявый, в черной академической шапочке, с которой он расставался только в постели, выбрал себе кисть темного винограда. Посмотрел сквозь нее на свет. Отщипнул одну виноградину и положил в рот.
— Амброзия, — сказал он удовлетворенно, разжевав. — Нектар, право слово.
Посмотрел на меня:
— Чего тебе из женевских шопов привезти, внука? — и перешел на английский:
— I know it"s not a problem to buy anything in Питер. But, what about something for fun?
— I prefer good Japanese dictaphone, — ответила я, подумав. — Мой что-то последнее время барахлить начал.
— Может быть, батарейки сели? — спросил дед.
— Меняла недавно. Do you have a cash?
— Dont worry, dear, — засмеялся дед. — Я за эти восемь лекций столько денег получу — девать некуда будет. А еще что привезти? Для души? — спросил дед.
— Автомат «Узи», — брякнула я. — И ведро патронов.
Дед смачно захохотал, показывая два ряда белоснежных, как у юноши, зубов.
— Эт-та можно. Но заметут меня, как пить дать заметут! — еле выговорил он. — Прямо на таможне и повяжут. И весь ЮНЕСКО не выручит!
— Филипп! — укоризненно сказала бабушка. — Что за выражения? Фу!..
— Виноват!
Дед наклонился и чмокнул бабушку в тонкое запястье.
— Знаете что, дорогие мои, — сказала я. — Пойду-ка я, прилягу, пожалуй. Что-то я сегодня подустала, слишком много дел навалилось. Вы меня извините, хорошо?
— Конечно, конечно, Лёлечка, — засуетилась бабушка. — Я велю Дашеньке принести к тебе в комнату перину.
— Спасибо, бабуля. Нет причины ее беспокоить. У меня там целая куча теплейших пледов, — ответила я, по-обезьяньи переходя на дедулин академическо-книжный слэнг.
Я поднялась и поцеловала маму в щеку.
— Очень вкусно, ма…
По слабо освещенному, казавшемуся еще выше от бесконечно высоких книжных шкафов многоколенчатому коридору я понуро добрела до своей комнаты. До бывшей своей комнаты. Светелки. Хотя, впрочем, она в этом доме так и осталась навсегда моей. Комнатой единственной и ненаглядной дочки и внучки.
Я достала из шкафа несколько маленьких подушек-думок и пледы. Быстро соорудила из них на диване уютную нору и с ногами забралась в нее. Поставила рядом с собой на колченогий барочный столик вымытую Дашенькой до стерильной чистоты медную пепельницу.
Я курила и смотрела на противоположную от изголовья дивана стенку. Там, в тонкой деревянной рамке под стеклом висел большой цветной фотопортрет в рост. А на портрете смеялась прямо в объектив длинноногая девчонка с выгоревшими на солнце прямыми волосами. Это была я, собственной персоной.
На портрете мне лет девятнадцать, не более. Нет, девятнадцати мне еще тогда не стукнуло: день рождения должен был накатиться через полтора месяца, в конце лета. Значит, восемнадцать с хвостиком. Ранний период эпохи мужчин. Пицунда, Дом творчества Союза кинематографистов, постоянная жара за тридцать, парное море, отъезд мамы и папы на неделю раньше срока (какие-то неинтересные для меня питерские семейные проблемы), восхитительное одиночество, уйма карманных денег и первый выпитый на законных основаниях — я уже совершеннолетняя! — коктейль с Martini.
А еще: молодые мускулистые животные в маленьких узких плавках; томление, перетекающее в низ живота от раскаленной пляжной гальки; постоянный треугольник паруса на черте горизонта; сошедший с ума сорокатрехлетний (дедушка!) маститый лысоватый московский кинооператор, вдрызг разругавшийся из-за моей юной персоны со скоропостижно уехавшей после этого домой дебелой супругой; его ежедневные ритуальные пляски вокруг меня с фотоаппаратом наготове — щелк-щелк, — летят в урну для мусора упаковки из-под пленки Kodak; внезапные слезы на его плохо выбритых щеках в полумраке комнаты, под шелест ночного прибоя после моего мстительного отказа (почему отказала-то, дурища?) выйти за него замуж и полное ощущение вседозволенности и безнаказанности.
Оператор был влюблен по-настоящему, теперь-то я это понимаю. Но, увы, оператор канул в неизвестность и вместо него — ожидание принца. Вместо принца — мой бывший муж-урод, которого я через пол-года после свадьбы застукала в гостиничной постели (короткая совместная поездка на каникулы в Таллин) с пятнадцатилетним прыщавым сопляком. Сейчас, по весьма достоверным слухам, мой голубой принц держит на пару с каким-то пуэрториканцем (занятие как раз по нему) маленький sex-shop в каком-то бандитском районе L.A.
Я погасила догоревшую до фильтра сигарету и снова посмотрела на свой замечательный портрет.
Я была снята беднягой-оператором как раз в тот момент, когда повернулась к камере — волосы летят, плечи углом, мини-юбки, считай и вовсе нет. И улыбка до ушей.
— Вот овца-то беззаботная, прости Господи, — пробормотала я, глядя на свою глупую и счастливую улыбку.
В дверь осторожно постучали.
— Входи, ма, — сказала я.
Мама вошла и остановилась в дверях:
— Я тебе не помешаю, Лёля?
— Ну что ты, ма. Конечно же нет.
Мама помедлив, опустилась в кресло, стараясь не помять складки длинного платья. Помолчала.
— Дай, пожалуйста, и мне сигаретку, — сказала она.
Я удивленно покосилась на нее, но ничего не сказала. Протянула ей пачку и зажигалку. Мама долго разминала и так сухую американскую сигарету. Прикурила. Покачала головой. Ноги у нее и сейчас были хоть куда. И одевалась мама, не смотря на инфляцию, дефолт и смену мужей по-прежнему дорого и модно. Я в этом отношении вся в нее. В остальном — в деда. И кое в чем — в папу.
— Послушай, Лёля, — начала она не очень решительно. — Мне кажется… Мне кажется, что у тебя что-то произошло…
— У меня? — отозвалась я нехотя.
— Да… Впрочем, я не знаю… В конце концов — ты человек взрослый, самостоятельный и я не вправе требовать от тебя исповеди. Но…
Она замолчала.
— Так что — «но»? — спросила я сварливо, усаживаясь по-турецки на диване.
— Может я чем-либо могу тебе помочь, Лёля? Может быть, ты сочтешь нужным поделиться со мной твоими проблемами?
— Какими проблемами? — постаралась сделать я недоумевающий вид. Кажется мне это удалось.
Мама вздохнула. Неумело стряхнула пепел и негромко продолжила, глядя куда-то сквозь меня, в окно, забранное белоснежным тюлем:
— С тех пор, как ты стала жить отдельно, Лёля, а это произошло уже достаточно давно, мы с тобой как-то совсем перестали разговаривать по душам. А время идет. Я уже не молода, дорогая, совсем не молода… Но я ведь все-таки хорошо знаю тебя… И после смерти отца…
— Мама, а почему вы отдали меня именно в английскую спецшколу, — перебила ее я. — Почему?
— Как почему? — ошарашенно уставилась на меня мама. — Чтобы ты блестяще знала язык… Чтобы легко поступила в университет… Все же ты учила его с трех лет… А что это тебя вдруг так заинтересовало детство?
— Просто так, — сказала я и встала. — Лучше бы я не знала английского языка, мама.
— Господи, да что это ты такое говоришь, Лёля?
— Я, мама, наверное сегодня не останусь ночевать. Поеду к себе, — сказала я и вышла из комнаты.