«Если умрет, то будет моя, если оживет, то уйдет с ним — вот центр действия. Так и сказала: „А если умирать, то приду к тебе умирать“».
Она осталась жива, но ее имя со страниц Дневника исчезло. Только одна запись ровно через два месяца после отъезда из Ельца проливает свет на отношение писателя к истории, так сильно возмутившей его душу и так быстро им позабытой:
«Каждому, кому случится устроиться со мной наедине, женщине, ребенку, все равно, удается овладеть мной всецело, и я думаю, что люблю и живу так, будто люблю это существо, и все удивляются нежности и глубине моего чувства. Но стоит мне переместиться куда-нибудь, сойтись с другим, и то существо как будто умирает, и кажется мне, что я его никогда не любил, а было так, недоразумение…»
Что стало с Софьей Павловной дальше, неизвестно, но уже после смерти Михаила Михайловича она приходила к Валерии Дмитриевне и просила уничтожить те страницы писательского Дневника, где речь шла о ней. Валерия Дмитриевна этого не сделала.
Глава 10
ШКРАБ
Слово, вынесенное в заголовок, из советского новояза и означает — школьный работник. Шкрабы бывали двух типов — сельские и городские. Различие между ними состояло в том, что одним давали капусту, а другим нет. Пришвин был шкрабом сельским, и ему овощ не полагался, так что на пропитание он должен был зарабатывать сам. А происходило все это в 1920 году в Алексине, старинном и крупном помещичьем имении у истоков Днепра, куда Михаил Михайлович приехал в середине «голого года» из Ельца. По дороге он заглянул в Москву, где едва не угодил под машину Максима Горького и выписал у одного знакомого наркома, А. В. Луначарского, мандат на собирание фольклора (таинственная надпись красным карандашом на тюках переселенца: «Фольклор, продукт не нормированный» — спасала в пути его вещи от досмотра чрезвычайки), а у другого, Н. А. Семашко, — шесть футов пороху, попросту не имевших цены.
В Алексине, что в сорока верстах от железной дороги, Пришвину, по его собственному выражению, предстояло грызть кость барского быта — мясо, надо полагать, было съедено — и в отличие от подлинной крестьянской избы, живущей по законам необходимости жизни (позднее он назовет это «помирать собирайся — а рожь сей!»), здесь, на обломках самовластья, все казалось писателю подозрительным.
Алексинские годы оказались для него еще более тяжелыми, чем елецкие. Страна была разорена гражданской войной, повсюду царили голод, эпидемия тифа и бандитизм, страдали не только люди, но даже животные — голуби, воробьи, галки, собаки, зато раздолье было воронам и волкам; не было здесь у Пришвина ни любовных романов, ни близких друзей, в разговорах с которыми он бы мог отвести душу, с Ефросиньей Павловной отношения не наладились ни на йоту, а только ухудшились, теперь он окончательно воспринимал ее как наказание и бич Божий и спасался от безысходности постылой семейной жизни лишь чувством черного юмора —
(«Разразился скандал, причем я получил удар в грудь ржаной лепешкой, Лева побледнел и сказал: „Это ад“. Флейта съела лепешку»),
— в быту царили полная неустроенность, одиночество, как и в первые месяцы жизни начинающего литератора в Петербурге, и сопротивляться окружающей среде было неимоверно тяжело.
«Как я опустился в болото! Немытый, в голове и бороде все что-то копается. Мужицкая холщовая грязная рубашка на голое тело. Штаны продраны и назади и на коленках. Подштанники желтые от болотной ржавчины. Зубы все падают, жевать нечем, остатки золотых мостиков остриями своими изрезали рот. Ничего не читаю, ничего не делаю. Кажется, надо умирать? Лезет мысль — уйти в болото и там остаться: есть морфий, есть ружье, есть костер — вот что лезет в голову».
Годы революции и гражданской войны были для Пришвина «тьмой распятия», и всю жизнь отрицавший, не принимавший идеи Голгофского христианства, Пришвин глубоко страдал и по-прежнему проповедовал идею воскресения. Это был его своеобразный духовный бунт, упрямство природного человека, охотника, не привыкшего уступать трудностям и верить в конечную победу.
«Цветы из-под снега. Ленин — чучело. Вот и нужно теперь, и это есть единственная задача постигнуть, как из безликого является личное, как из толпы покажется вождь, из корня, погребенного под снегом, вырастут цветы».
Вспоминая о той поре, один из пришвинских учеников, будущий партийный работник и узник ГУЛАГа, судя по всему очень душевный и добрый человек, Н. И. Дедков написал, что
«душа Пришвина была не с нами. Он делил ее между нами и смоленскими лесами и, безусловно, не в нашу пользу».
Но, видимо, не только с лесами он ее делил — в большей степени со своими мыслями, сомнениями, надеждами и верой.
И было еще одно тяжкое и очень существенное обстоятельство, испытание — это его отношение к крестьянству и с крестьянством, о чем по понятным причинам говорилось очень мало и глухо.
«Пришвин перебирается на родину жены, в смоленскую деревню под Дорогобужем. Но и там он не был принят в нарушенный революцией прежний крестьянский мир»,
— вот и все, что могла лаконично сказать об этом Валерия Дмитриевна Пришвина в своей статье, предваряющей восьмитомное собрание сочинений писателя.
Учительскую семью на Смоленщине и впрямь встретили мрачно. Свободной от лесов земли в округе было мало, крестьяне боялись, что Ефросинья Павловна, как уроженка здешних мест, потребует надел на всех едоков, не желали сдавать жилье и объявили пришельцу бойкот. Пока было лето, родители с двумя детьми обитали в лесном сенном сарае, а потом перебрались во дворец, где до того времени уже успели перебывать детская колония, клуб, театр и ссыпной пункт. Но жизнь во дворце была совсем не барская.
«Несем с Левой из лесу дрова, встречаются мужики. „Что же, — говорят, — каждый день так на себе носите?“ И захохотали сатанинским хохотом. Лева сказал: „Мало их били!“ Какое скрыто в мужике презрение к физическому труду, к тому, чем он ежедневно занимается, и сколько злобы против тех, кто это не делал, и какая злая радость, что вот он видит образованного человека с дровами. „Мужики“ — это адское понятие, среднее между чертом и быком».
Уже несколько лет подряд Пришвин практически безвылазно жил среди крестьян, и чем лучше их узнавал, тем выше становился его счет к ним, более жесткие выносились оценки, и при этом претензии он предъявлял, как и в 1917 году, не с традиционной интеллигентской точки зрения, где смешивались в разных пропорциях чувства ксенофобии, вины и идеализации народа, что отчасти и отразил знаменитый сборник начала века «Вехи», а со взыскующей гражданской позиции: «Гражданская тоска: неужели, в конце концов, Семашко, когда жил в деревне доктором, „все презирал в ней и ненавидел“ и был прав, для жизни — тут нет ничего. Похороны — красивейший обряд русского народа, и славен русский народ только тем, что умеет умирать».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});