«Я знаю, что Вы человек практический, пчелиного свойства, и я нужен для Вашего улья, это хорошо и метко»,
— но самому Пришвину эта словно пародирующая мережковско-гиппиусовское Религиозно-философское общество организация показалась «дымом» и «шелухой», и в одном из писем он противопоставил трудам знаменитого критика свою педагогическую деятельность.
«Я испытываю гордость победителя, когда мужики обступают меня с просьбами принять и их детей в мою школу: „Попались, голубчики, — думаю я. — И мы, „шкрабы“, что-то значим на свете“».
Тем не менее переписка с Ивановым-Разумником была для Пришвина важна, и по этим письмам мы можем теперь судить об очень принципиальных для писателя моментах. Например, почему же он все-таки так долго оставался в деревне.
«Вообще вас всех, ученых, образованных и истинных людей в Петербурге, я считаю людьми заграничными, и вы меня маните, как заграница, как бегство от чудища. (Что Вы спорите с Ремизовым, где быть, в Питере или за границей, мне кажется делом Вашим семейным.) Много раз я пытался уехать за границу (или в Питер), и каждый раз меня останавливала не мысль, а чувство, которого я выразить не могу и которого стыжусь: оно похоже на лень, которую Гончаров внешне порицает в Обломове и тайно прославляет как животворящее начало…»
Меж тем в феврале двадцатого провалилась последняя серьезная попытка повернуть ход истории — было подавлено Кронштадтское восстание, за которым Пришвин из своего смоленского далека очень внимательно, насколько это было возможно, следил и связывал с мятежом определенные надежды («опять Февраль»!) — но… «кронштадтские события мигом рассеяли мечтательную контрреволюцию».
Осенью того же года пришло известие, что уехал («убежал») за границу Ремизов, но даже оно не пробудило в душе смоленского отшельника желания последовать примеру своего лучшего друга. Теоретически шанс уйти с белыми у Пришвина в девятнадцатом году был во время мамонтовского нашествия. Судить об этой поре в жизни писателя мы можем лишь очень приблизительно: к великому несчастью, Дневник тех месяцев утрачен, но последовавшие записи говорили о том, что Пришвин не уехал прежде всего по обстоятельствам личным.
«— Почему вы не убежали к нам? У вас один здоровый мальчик, вы бы могли?
— Я бы мог убежать, но у меня были добрые знакомые, которые не могли бы со мной бежать, мне было жалко с ними расставаться. И это наводило на мысль, что если бы убежать вместе — это выход, а что я один убегу, то это личное мое дело, а как личное, то и потерпеть можно, авось как-нибудь кончится гражданская война».
И хотя в другом месте Пришвин писал, что «мне белые нужны прежде всего (…) выкопать из подвала несгораемый ящик с рукописями и зарытый талант свой откопать», существовали также и другие, неличные причины пришвинского не-бегства, размышляя о коих сельский учитель писал:
«Рассказывал вернувшийся пленник белых о бесчинствах, творившихся в армии Деникина, и всех нас охватило чувство радости, что мы просидели у красных.
Тогда казалось, что мы — не белые, не красные, мы люди, стремящиеся к любви и миру, попали сюда, к этим красным в плен, и потому не можем действовать, но что это наше лучшее как действенное начало находится именно там. Между тем хорошие люди могли действовать там меньше, чем здесь.
Итак, наше комиссарское хулиганье есть только отображение белого царского дворянского хулиганья, это в равновесии, а на стороне красных есть плюс — возмездие».
А кроме всего прочего, Пришвин оставался верен своей личной ответственности за то, что происходило в России.
«…Я против существующей власти не иду, потому что мне мешает чувство причастности к ней. В творчестве Чудища, конечно, участие было самое маленькое, бессознательное и состояло скорее в попустительстве, легкомыслии и пр., но все-таки…»
— писал он Иванову-Разумнику.
Пожалуй, в этом было самое серьезное политическое расхождение с Буниным: да, народ окаянный, но вот с властью не все так просто. Для Бунина она была концентрированным, аспидным выражением этого окаянства, Пришвин же возлагал на нее осторожные надежды. Особенно на центральную, может быть, потому, что был от нее далеко.
«Мне иногда кажется, что огромное большинство русского народа тайные коммунисты, выступающие враждебно против явных (идеи, которым я сочувствую), иногда это враждебное чувство бывает до белого каления, и я сам не раз бросался из глуши с целью убежать из родины куда глаза глядят, но по мере удаления от глухого места… и когда я прибывал в столицу и продумывал все, что этого зла никто не хотел отсюда, и зло делали местные люди, присвоившие себе название коммунистов.
Добираясь до источника — вдруг видишь, что сам источник чист».
Источник коммунизма — он имел в виду. Идея хороша, и вожди хороши, но на местах ее портят примазывающиеся мерзавцы и прохвосты, недостойные звания коммуниста, и ведь эту мысль — цену которой мы сегодня как будто бы знаем — никто Пришвину не навязывал, и не было здесь никакой конъюнктуры и расчета, а только искренность и свободное волеизъявление — так что ж удивляться тому, что он напишет о коммунистах в тридцатые и сороковые годы и попадет под огонь и нынешней либеральной критики, и тех достойных писателей, кто этого компромисса ему простить не мог.
Гораздо раньше, в начале двадцатых годов, и не для того вовсе, чтобы пробиться в советскую печать, Пришвин писал:
«Теперь герой моих дум — идеальный большевик, распятый во власти, которому нужно принять на себя весь грех и лжи и убийства: „Что же вы думаете, дурак я, и когда брал из рук Смердякова власть, и я действительно считал его „пролетарием“? Я ему лгал, чтобы захватить его в свои руки для работы на действительного пролетария, человека будущего. Но и ложь моя, и убийства мои легли бы на вас, все это я взял на себя, и вы остаетесь чистыми и проклинаете меня за то, что я взял неизбежное зло на себя“. Словом, я хочу теперь стать на точку зрения большевика (идеального — и такие есть, ими и держится власть), чтобы ясно увидеть ошибки».
«Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков — все-таки они ему в деревне самые близкие люди».
Вот так! И никуда от этого признания не денешься, и чувствуется в нем безутешная провальная правда одинокого человека, затерявшегося в мужицком море, и потому представить дело так, что в тридцатые годы Пришвин ни с того ни с сего, от страха иудейска или еще по какой-то причине вдруг враз стал подкоммунивать, изворачиваться и лгать, уподоблять его А. Н. Толстому — значит, и упрощать, и искажать его духовный путь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});