— Никогда не слышала, — призналась Надя. — Прогрессистов знаю, а это…
— Что же удивительного, — как бы сам себе шепнул Остромов. — А между тем вам он тоже мог бы порассказать. Регрессором, сударыня, называется гипнотехник, способный погрузить вас в прошлую жизнь, во времена, когда душа ваша еще странствовала по прежним воплощениям. Это несложно, хотя для пациента иногда болезненно. Первый же сеанс дал блестящие результаты. Провинциалка вспомнила если не все, то многое. Технику этого дела вы знаете, конечно.
— Нет, откуда же.
— Бездны, бездны, — пробормотал Остромов, разумея бездны невежества. — Гипнотист погружает пациента не в сон, как говорят обычно, а в состояние особенной ясности сознания, несовместимое с обыденностью. В обыденности ваш ум затемнен, вы все время помните, что вам надо пойти туда-то и не наступить, положим, в лужу. — Он опять ненавязчиво взял под локоток; не вырывалась, загипнотизированная рассказом. — Это как если бы единственный выход из горящего дома загромождался кучами хлама. Гипнотист убирает этот хлам, вот и вся задача. Разумеется, пациент ничего не помнит, что он рассказывал в этом состоянии, — душа погружается в себя. И вот она рассказывает, что в предыдущем воплощении — это был девятьсот седьмой или девятый год, из рассказа врача я в точности не помню, — она была замужем точно за тем же человеком, то есть за той же душой, и они проводили медовый месяц в гостинице «Эдиллия», врач трижды переспрашивает, и она трижды повторяет, с ошибкой: да, «Эдиллия».
— Поняла, поняла! — радостно перебила Надя. — Он там убил сковородкой первую жену. И вот она опять воплотилась и пришла мстить — да? Он синяя борода, скажите же мне, что это так!
— Я предупреждал, что для вас все это будет шуткой, — пожал плечами Остромов. — Пожалуй, не стоит углубляться в дальнейшее…
— Нет, нет, умоляю! Я буду нема.
— Это, кстати, слишком было бы хорошо, ежели бы души могли являться к еще живым. Да такие случаи были, — снисходительно пояснил Остромов, — и описаны, и старый маршал Монморанси умер именно от того, что караульный у его дверей оказался лицом и голосом неотличим от товарища, погибшего за тридцать лет перед тем по его вине; могло быть совпадение, но не думаю. На этот счет любопытное есть сообщение Де Трези… но здесь, увы, иной случай. Они остановились в номере семнадцатом. И в этом номере произошло нечто такое, что память ее отказывалась следовать дальше. Как врач ни пытался, все усилия разбивались об эту стену — и она отправилась восвояси до второго сеанса.
Он сделал эффектную паузу, Надя ее не прерывала; он мог бы молчать и долее, и крепче сжимать ее локоть в этом молчании, — но сжалился и продолжил.
— Слово «Эдиллия», сами понимаете, запало в душу. Она спрашивает мужа — а муж в понятном нетерпении ожидает результатов: прискучило спать одному на диванчике. Муж ничего ни про какую эдиллию не помнит и начинает уже думать, что и этот врач шарлатан. Она же — назовем ее Ариадна, тем более, что это так и было, — отыскивает справочник «Весь Петербург» за 1908 год — и что же видит? Что на Сенной в самом деле был пансион «Эдиллия», не самый, кстати, дешевый, но уже в справочнике за следующий год его нет, и самый дом перестроен. С помощью мужа, привыкшего добывать по архивам нужные бумаги, отыскивает книгу записи постояльцев — вы знаете, вероятно, что такие книги всегда ведутся и сдаются в полицейский архив для отслеживания путей возможных террористов или мало ли. И представьте себе — в августе восьмого года в семнадцатом номере записана супружеская пара, она, допустим, Марина, он, предположим, Илья Львович или как вам будет угодно, с нынешними именами, понятно, ничего общего, — однако число совпадений, как хотите, начинает уже настораживать. Какого-то числа в конце августа они съехали, проведя в Петербурге всего две недели, — ну, это, если хотите, ничего еще не доказывает, дела потребовали или мало ли, — однако ей уже становится, мягко сказать, небезразлично: что там такого было, в семнадцатом номере? Ясно, что не убийство, тем паче не насилие — молодая супружеская пара, все полюбовно…
— Могут быть разные формы, — вмешалась Надя рассудительно. — Может быть, он принуждал ее к гадостям.
— Каким же гадостям?
— Разным, — сказала Надя с вызовом.
— Если вы имеете в виду так называемый французский сэкс, — ровно сказал Остромов, ликуя в душе, что появился предлог для такого экскурса, — то называть его разными гадостями может, простите, только совершенный ханжа, в чем я вас никак заподозрить не могу. Delictorum omnia assumptum est — любящим все позволено. — Он боялся, не переврал ли, — но эта, кажется, латыни не знала вовсе. — Французская армия, принеся в Россию этот вид ласк, — откуда, собственно, и происходит название, — была поражена тем, насколько именно этот способ был распространен в крепостной среде. От себя же добавлю, что на известном градусе посвящения обычный контакт совершенно заменяется этим как более символическим, восходящим к египетскому обряду, когда жрица припадает к гениталиям Осириса.
— Да я вовсе не о том, — сказала Надя с досадой, хотя именно о том, о том. — Что вы все про это, кого этим смутишь… Я думала, что, может быть, он принуждал ее к морфию, или мало ли с чем тогда упражнялись, с эфиром…
— О, это! — добродушно засмеялся Остромов. — Что же тут гадкого? Я не церемонясь скажу вам, что опыт регрессизма и невозможен без малой доли эфира, и в умеренных количествах это совершенно безвредно… И если когда-нибудь я добьюсь вашей доверенности, — он опять легкой иронией выделил славное старое словечко, — вы убедитесь, так сказать, непосредственно…
— Это вряд ли, — брезгливо сказала Надя.
— Как угодно… Ну-с, вторая, третья регрессия — ничего. И лишь на четвертой — представьте себе — выясняется удивительнейшая вещь. Доктор наш полагал, что адвокат в тогдашнем своем воплощении действительно учудил нечто такое, чего не изобретет и самое изощренное воображение. Что же выясняется? Между Ариадной и врачом возникает не то чтобы связь, но особая близость, какая часто случается между врачом и пациенткой. Еще Фройд, собственно… Психоанализ нередко сопровождается… Одним словом, Ариадна в какой-то миг совершенно теряет власть над собой. И уже после этого происходит четвертый сеанс, на котором регрессия достигает наконец нужной глубины. — Эту двусмысленность он подчеркнул легкой улыбкой. — В семнадцатом номере наша героиня в бытность еще Мариной изменила новобрачному с этим самым врачом! — Остромов даже остановился, сообщая пуанту истории. — Да-с! Только звали его тогда иначе, и года его были другие, но мужа в этой комнате вообще не было! Это она свою, свою вину не могла ему простить. Так всегда бывает — самым тяжелым блоком закрываем мы собственные грехи, в которых боимся признаться. И всю жизнь доигрываем старые драмы, непостижимым инстинктом находя тех, с кем когда-то сыграли их впервые.
— Хорошая сказка, — проговорила Надя после недолгого молчания, хотя сейчас, зеленой ленинградской ночью, готова была поверить и в эту тройственную эдиллию. — Признавайтесь, выдумали или вычитали?
— Если бы я мог такое выдумать, — ласково сказал Остромов, — я бы уже этим зарабатывал. А если бы это можно было вычитать, эпоха наша обогатилась бы наконец хоть одним писательским именем.
Ну, наша не наша, — а предыдущая обогатилась, да не заметила; «Эдиллию» опубликовал в начале войны беллетрист Грэм, мастер на такие выдумки, которого весь литературный Петроград презирал за умение писать интересно. Остромов немного знал Грэма, все тогдашние игроки друг друга знали; Грэм много пил и, выпив, делался интересен — минут на двадцать, пока не начинал громогласно вспоминать, кто и как его обидел. Эти счеты с прошлым — главным образом с критиками, — были скучны, как всякое русское веселье, но после первых трех рюмок он рассказывал иногда любопытное. Остромов, чья память в опьянении только обострялась, кое-что прихватывал для бесед вроде этой.
— Но чем же все кончилось?
Хм. Этого Остромов не знал, ибо у Грэма все кончилось сладострастной, ленивой улыбкой Ариадны — только что робкой девочки, не знающей, что с ней творится, и вот уже новой Лилит, сознающей свою силу; улыбкой самой природы, живущей повторами. Чем могла разрешиться эта история, кроме испуга несчастного доктора, мнившего себя верховным судьей — и вовлеченного в драму в самой жалкой роли?
— Кончилось тем, — сымпровизировал Остромов, точно угадав самую низменную и потому жизнеподобную версию, выдержанную в логике женской подлости, — что она обрела счастье, избавившись от блоков, и продолжила жить с мужем, не оставляя, впрочем, и врача, в полной свободе и довольстве, не отягченном больше никакой совестью. Они оба все сознают, мучаются, но избавиться от зависимости не могут. Так всегда бывает — чтобы исцелить одну женщину, нужно погубить двух мужчин.