— Я не хочу про оперу, — удивленно сказал Даня. — Я думал, может быть, про книги…
— Сейчас главная книга еще только пишется, товарищ Даня, — назидательно сказал Кугельский, имея в виду «Бострома». — Главную книгу даст сейчас тот, кто знает новую жизнь, ее, так сказать, фактаж, ее мясо. Сегодняшняя литература должна быть как отчет, от нее черт знает как должны волосы вставать по всей голове. Вот я вам когда-нибудь… но это неважно. Я здесь работаю уже три года, — вдвое преувеличил он, но прозвучало веско. — Это, так сказать, немного. Но я уже чувствую такой пульс, какого не знала русская литература никогда. Всякий этот Тургенев — это все умерло, считайте. Считайте, что этих всех дядей Вань не было уже вообще. Если вы можете привести станок в литературу, то это да.
— Станок я, наверное, не могу, — сказал Даня с такой простодушной улыбкой, что Кугельский к нему проникся: он был страшно одинок, говоря по совести. Будущая слава, восторг потомства — все это еще когда, а пока съемная комната, в которую некого привести, пустые светлые вечера… Ему совсем некому было почитать «Бострома». Пишбарышни над ним смеялись. Из курения трубки ничего не выходило. Эренбург был недосягаем, как какая-нибудь Аделаида. — Но репортажи с заводов я попробовал бы… только вот о чем?
— Вам надо врабатываться, товарищ Даня, — учил Кугельский. — С налету, вот так, ничего не делается. С налету можно писать для буржуя, который не знает ничего про завод, но пролетарий знает свой завод, и он с вас, так сказать, спросит. Иногда это неделя, иногда это месяц. Вы туда должны изо дня в день, и тогда вы почувствуете проблему и сможете репортаж, а со временем, это самое, и очерк. Я когда начинал… я вам покажу как-нибудь. Работа — сутки, выработка — строка. Но начинаешь понимать, и уже люди тянутся. Я вам советую: вы заглубляйтесь. Ведь вы, наверное, сталь от чугуна не отличите?
— А зачем мне отличать сталь от чугуна? — спросил Даня. — Я думаю, писать надо так, чтобы человеку было интересно и жить хотелось. А какое же отношение имеет чугун?
— Это вы оставьте, — азартно сказал Кугельский, то есть он подумал о себе этими словами. — Дать труд как игровой, как соревновательный процесс — это черт знает как интересно. Вы напишите так, чтобы читателю самому захотелось, это самое, встать вот к этой вагранке, понять эту вагранку, как, может быть, живое существо.
О Господи, подумал он, что я несу.
— Вы вообще заходите, — сказал он с отеческой мягкостью. — Этот город, он, понимаете, жрет человека иногда с потрохами. Я хотя давно уже очень здесь живу, — хвастнул он, — но и то, понимаете, привычки нет… Я вам хочу сказать: вам будет иногда казаться, что они действительно хватают через край со всем этим трудом и рабкорами и вообще. Но вы должны же понимать, что сейчас черт знает что делается! Такого поворота вообще еще не было, и поэтому, хотя они хватают, конечно, через край там и тут, но в целом это черт знает как великолепно. Поэтому вы постарайтесь смотреть без этого, так сказать, я знаю, бывает, интеллигентского этого вашего, как его, вот этого, вы постарайтесь смотреть, короче, без него. Потому что все это буза. Я сам где-то человек большой культуры, я где-то такое даже знаю, что даже и Метерлинк, и я вам когда-нибудь, если сойдемся, то я и помогу, и вы увидите еще. Если вы будете стараться, то я, конечно, всегда, и вы не пожалеете. Но если вы будете смотреть вот так, с этой вот губой, — он выпятил губу, изображая интеллигентское презрение, и добродушно посмеялся своей доброй шутке, — то это я сразу вам должен сказать, что нет. Конечно, нет. Потому что такое пришло время, что оно смело все, и сейчас надо либо делать, либо молчать. Вот так. Вы согласны, товарищ Даня?
Дане было неприятно его слушать. Он видел, что Кугельский к нему почему-то дружески расположен — потому, вероятно, что у Дани растяпистый вид и даже у этой круглолицей цыпоньки он вызывает желание покровительствовать, — но от Кугельского сильно пахло потом; человек в таких вещах не виноват, но и пот-то был особенно гнусный, не рабочий, а нервный, тщеславный. Видно было, что Кугельский оттого так торопится зачеркнуть Тургенева и прочую бузу, что в отсутствии бузы он становится кем-то, и только за этим нужна ему и революция, и все остальное. Даня повидал таких людей и легко угадывал их. Ему было неловко, что человек к нему искренне расположен и при этом так прост, так виден, так отчетливы даже фразы, которыми он вечером опишет Даню в дневнике — должен ведь быть и дневник. Мерзей всего было то, что на дне даниной души шевельнулась гнусная, немедленно изгнанная мысль — если он так прост, почему им не воспользоваться; ведь Кугельскому нужно же на чем-нибудь утверждаться, он весь рдеет от этой жажды, и притом безвреден, — почему не вскарабкаться на эту тщеславную кочку; человеку с каким-никаким чутьем нетрудно… да и все они сейчас очень просты, сколько можно судить, — почему же не… В следующую секунду Даня улыбнулся — как ему казалось, очень нагло, — и сказал:
— Про чугун, если можно, я не буду. Я уже понял, что если делаешь не свое, ничего хорошего не получится. А вот про Крым, если действительно нужно, я попробую.
Какой честный, подумал Кугельский, какой еще детский.
— Приходите, — сказал он совсем уже ласково. В этом возрасте так легко сближаются, в особенности люди честные, открытые, сходных целей. — И вообще, если что-то в городе на первых порах… я все-таки давно, всё уже знаю… мог бы, наверное, чем-то… вот, я пишу вам телефон. — Он быстро написал редакционный номер на бланке «Красной», специальном, для ответов на письма, и шлепнул заказанную им месяц назад резиновую печать: «Яков Кугельский. Отдел третьей полосы».
— Я в понедельник зайду, — сказал Даня.
— В понедельник… ммм… — Все-таки нужно было держать дистанцию. — Лучше вторник, — деловито сказал Кугельский. — Я в понедельник дежурю по номеру.
Это было ложью, к дежурству по номеру его не допускали.
— Хорошо, — согласился Даня и, вежливо кивнув, ушел.
— Поговорили? — спросил страж, куда более любезный, чем полчаса назад. Видимо, за эти полчаса они что-то такое с ним сделали, какую-то инициацию. Был бы приличный человек — вышибли бы сразу.
— Да, спасибо, — сказал Даня. — Я теперь, наверное, во вторник приду.
Вслед ему по лестнице стремительно скатывался Кугельский. Он мне чего-то не сказал, ужаснулся Даня, чего-то самого главного, я должен подписаться кровью или хоть отпечатать пальцы… но у Кугельского была иная задача.
— Курьер! — оглушительно крикнул он.
Из подсобки выглянул испуганный подросток.
— Отнести срочно в типографию! — отчеканил Кугельский. — И не как в прошлый раз, а стрем-глав! Вам ясно?
Демонстрация власти, понял Даня. Там, наверху, я недопонял. Теперь я должен увидеть, что он повелитель курьеров.
— Ясно, — вылупил глаза курьер, которого Кугельский хоть и гонял, но без этакого начдивства.
— Выполнять! — рявкнул Кугельский, милостиво кивнул Дане и поднялся наверх.
Черт знает что, подумал Даня, выходя из ворот и тихо смеясь про себя тем беззвучным внутренним смехом, который всегда так забавлял мать и сердил отца. Волосы по всей голове дыбом, тридцать пять тысяч курьеров, выполнять. Неужели я что-то напишу ему про Крым, и неужели это понравится ему? А главное — неужели все, включая Тургенева, было для того, чтобы теперь Кугельский, отдел третьей полосы, отличал чугун от стали?
Прохожие усмехались, встречаясь с ним глазами. И этот тайный обмен усмешками впервые внушил ему, что и в Ленинграде можно ощутить себя на юге. Видимо, не он один встретил в тот день безвредного начальствующего идиота — идиоты хороши уже тем, что сближают. Даже трамвай, отвозивший его на Петроградскую, звякал дружественно, с намеком: вероятно, его забрызгал встречный грузовик, презирающий всех, кто ездит не на бензине.
2
Даня долго решал, как написать о Крыме. Была мысль изготовить нечто двусмысленное и небезопасное, чтобы поняли те, кому надо, — но Кугельский, чего доброго, мог принять все это за чистую монету и тиснуть, и прочая масса считала бы один этот верхний слой, и Даня вошел бы в историю (ибо вхождение в историю осуществляется именно так, благодаря твоему имени, набранному типографом) как певец преображенного Крыма, и пойди потом что-нибудь докажи.
Преображение Крыма стоило жизни его матери и отняло у него родину — не в том, разумеется, смысле, что из Судака пришлось съехать, а в том, что этот новый Крым быть родиной не мог. Даня считал, что родился на острове блаженных — не райском, разумеется, ибо рай был рассчитан на безгрешных людей и не знал ни забот, ни скорби; здесь же все — скорбь, покой, мятеж — рассчитаны были в таких пропорциях, чтобы осуществлялся лучший вариант земной жизни. Валериан сравнивал Крым с музыкальным инструментом, из которого любой извлекает звук в меру способностей; но вот пришли и стали бить инструмент ногами. Наверное, он и после этого что-то пел, но Даня уже не мог слушать.