Изящно, отметил он про себя; и верно, как все изящное. Вне зависимости от того, как сложится с нею, один благой итог уже есть.
— О, теперь я все поняла, — сказала Надя. — Если мы погрузились в прежнюю жизнь, и вспомнили прежний грех, и поняли, отчего я, допустим, вас тогда загубила, — я могу повторить все это уже без угрызений?
— Это зависит только от вас, — нашелся он. — Люди по-разному распоряжаются свободой. Одному она нужна, чтобы повторить грех, другому — чтобы понять и избегать его. Тогда вы отказали мне, и я погиб, написав с отчаяния «Les letters mystique»[8] и попав на гильотину раньше всех, кому я ее напророчил. Теперь в вашей власти повторить этот грех, послужив причиной моей гибели, или… или спасти меня, но здесь я умолкаю, ибо не хочу направлять вашу волю.
— Вы гнусно хитрый, — сказала она с детским восхищением. — Или я должна быть вашей, или вы идете на гильотину, да? Эта тактика всегда у вас срабатывает?
— Не всегда, — ответил он, гениальным чутьем игрока догадавшись, что время мрачной серьезности кончилось и лучше попасть в тон. — Женщина только тогда может называться женщиной, если даже выйти из горящего дома соглашается только на своих условиях.
— Вы уже второй раз о горящем доме.
— Это внутренний жар, — усмехнулся он. С ним было удивительно просто, словно с ровесником, — но таких ровесников не было. Она, пожалуй, не решилась бы говорить с ним всерьез, однако рассказы его были прелестны, а шутки хоть и на грани, но никогда за.
— Вы хотите условий, — сказала она утвердительно.
— Я ни к чему вас не принуждаю.
— Что же, это интересно.
— Но помните, — сказал он, возвращаясь к многозначительной мрачности, — что слова, сказанные в Страстную неделю, имеют свойство сбываться, и сбываться в точности. Вспомните Тиберия — скорее яйцо покраснеет…
— Я помню, — сказала она, решив загадать такое, что не может сбыться ни при какой погоде. — Мое первое условие… эээ… ммм…
Она быстро припомнила формулы из самых таинственных сказок детства.
— Условий, как вы знаете, всегда три.
Он смиренно кивнул. В темноте она толком не видела его лица, но ей показалось, что он улыбается.
— Что же. Первое мое условие — пусть воскреснет мертвый, чтобы спасти живого.
Это было заклятие из сказки про замок Уэстлейк — там юный наследник прятался в склепе предка. Надя до сих пор любила читать уютную готику.
— Раз, — торжественно произнес Остромов важным медным голосом, словно часы на башне пробили час — только башни поблизости не было.
— Второе… — Она опять задумалась. — Второе — пусть взлетит бескрылый и утешится одинокий.
Это было пророчество колдуньи из сказки о мореходе — его, как Синдбада, похитила хищная птица, у нее в гнезде он повстречал другого странника, спас бедолагу, и проклятие было снято.
— Это два условия, — покачал головой Остромов.
— Но они связаны! — горячо возразила Надя.
— Будь по-вашему, — кивнул он.
— А третье… третье… Что же. Если я в самом деле стану вашей — пусть мой любимый брат не узнает меня.
Это было из Мастертона, из шотландской баллады — «Let me forget my home, my friends and bride, lo! let my brother turn his face aside»; там юноша клялся, что никогда не покинет матери, а если покинет, пусть его забудут все, и пусть отвернутся друзья и не узнает невеста; разумеется, убежал с моряками, забыл, отвернулись, раскаялся, поздно, — только обнищавшая старуха в трактире поплакала над его судьбой; это мать и была, конечно. Мастертоновского, надрывно-печального здесь было то, что он-то ее не узнал, так и ушел, счастливый и всеми прощенный, бросив ей горсть монет на прощанье. Надя в детстве ужасно плакала над этой балладой со всеми ее несообразностями. Это условие казалось не вполне честным, зато уж непрошибаемым: у нее не было никакого брата.
— Брат! — серьезно повторил Остромов. — Родной или двоюродный?
— Не скажу, — она с трудом поборола искушение высунуть язык. Двоюродных тоже не было.
— Это я узнаю и сам, — проговорил он все тем же торжественным голосом. — Вы еще не знаете его, и нескоро узнаете. Что же — пусть! Пусть брат не узнает вас. Условие названо, договор скреплен.
— Да и я почти пришла, — сказала она весело, пробуя свести все на шутку.
— Названо и скреплено, — повторил он.
— Да, да, конечно. А правда, какой холодный человек Михаил Алексеевич?
— Отчего вам так кажется?
— Очень, очень холодный человек, — произнесла Надя задумчиво. — Я люблю его стихи, мне нравится у него бывать, но, кажется, случись со мной что — он не заметит. И я никогда не рассказала бы ему ничего о себе.
— Расскажите мне, — предложил он.
— В другой раз. Мы пришли.
— Когда будет этот другой раз?
— Я не знаю, — сказала она виновато. — Вы теперь знаете адрес. Напишите мне, когда будет кружок, и я приду.
— Слово? — спросил он без улыбки.
— Названо и скреплено.
И устраиваясь в постели, она радостно подумала, что в другой раз непременно расскажет ему больше. Он был странный, но она ему понравилась, этого не скроешь, и с ним было просто, как с близким. А Михаил Алексеевич хороший, но все-таки очень, очень холодный человек.
Глава четвертая
1
Южанину на севере трудно. Он не понимает, отчего никто никому не рад.
Южные люди встречаются, как родня. Даже и полузнакомые, они раскланиваются. Юг словно в заговоре, все возросли под солнцем, щедро изливающимся на каждого; всего хватает на всех. Северянин встречному не рад: еще один претендент на жизненное пространство. Уходи, самому не хватает. Даня знал, что Питер суров, но не знал, что Питер жаден, мелочен, скареден, щелочен.
Сидеть на шее у дяди нельзя было. Разумеется, Алексей Алексеич не назвал бы это сиденьем на шее, и больше того — оскорбился бы. Но до экзаменов оставались два месяца, и нужно было устроиться хоть временно. Даня спрашивал себя: что наименее постыдно? Тайная мысль его была о газете.
В том, чтобы переводить, была изначальная неправильность: переводили сплошь и рядом, он знал это еще по письмам немногих материнских друзей, пожелавших остаться. Тут ощущался, во-первых, паразитизм, выплывание на чужой лодке, а во-вторых, в этом было что-то вроде бесконечно откладываемого пробуждения, когда понимаешь, что надо встать, но холодно. В Крыму бывает переломный день, когда особенно спится. Море приобретает свинцовый тон, небо склоняется над ним, как родня над тяжелобольным: все шло тихо, и думалось, обойдется, как вдруг он за ночь стал другим существом, в котором идут иные процессы. Может быть, это даже выздоровление, но мы не знаем, какой ценой оно куплено. Допустим, разбойник, только что бушевавший и бившийся в берега, дал обет переродиться и стать другим, и вот ему дарована жизнь, но платой стало осознание прежних грехов — он лежит суровый, неподвижный, погрузившись в себя, в ужасе созерцая прошлое, и небо в странном любопытстве смотрит на это новое существо. Что же, значит, и мне измениться? Изволь, я тоже стану свинцово. Этот день наступает обычно в ноябре, после буйства октябрьских штормов, и если в октябре еще тепло и, кажется, обратимо — то в ноябре уже мертвенно; былой избыток сил переродился в страшное, бело-синее, мутное на горизонте спокойствие, и потому-то так трудно разомкнуть глаза. Но разомкнуть надо, не вечно греться в убогом тепле; Даня ненавидел промежуточные состояния. Переводить — как раз и было чем-то вроде спасения под одеялом. Точнее он сам бы не объяснил. Следовало сделать шаг наружу и начать взаимодействовать с этим миром, лежащим после октябрьского буйства в свинцовом оцепенении. Газета была единственным, что позволяло быть среди всего этого и все-таки не участвовать; ниша летописца предполагает некую отдельность, о которой Даня мечтал втайне. Газета манила. Он мог бы писать о чем угодно, слог был, — и, может быть, даже как-то влиять… напоминать прежние слова… перемигиваться с теми, кто помнит… Он и помыслить не мог, что первым условием приема в газету было именно неумение писать; то, что представлялось ему при чтении «Красной» издержками стиля, было самим этим стилем.
Он выбрал «Красную», потому что других не было; потому что ее вечерний выпуск, помимо отчетов о драках и самоубийствах, публиковал погромы кинокартин и очерки о погромах к юбилею Пятого года; потому что — хоть он и не сформулировал бы этого вслух — в вечерней адресации к мещанству была человечность, из дневного выпуска вытравленная типографской соляной кислотой. Вечерняя Красная тихо, исподволь, сквозь зубы разрешала быть человеком, как если бы динозавры шептали, подмигивая: пст, пст… нам интересно то же, что вам… Даня решил действовать прямо — терять было нечего — и отправился на Фонтанку.
Для Красной не был еще выстроен длинный комбинат в новом стиле, решавшем и жилые здания в заводском, бесперебойно-производственном духе, — и она располагалась на втором этаже особняка Волынцевых, с таким грозным входом, словно строитель его, немец Ширкель, провидел передачу здания под газету и заранее желал окоротить входящего. Особнячок был так себе, стилизованная поздняя готика в два этажа, и с оградой соотносился, как Казанский со своей колоннадой, — но, Господи, ведь и вся местная жизнь так: забор — во, а войдешь — тьфу. И Даня вошел — с той решимостью, с какой пересекали порог только случайные посетители. Те, для кого работа здесь была рутиной, входили в Красную либо с понурой тоской, либо с искусственной, деловитой бодростью, какую так охотно усваивали репортеры. Прежний репортер бегал, спеша первым сообщить сенсацию, — новый передвигался деловито, думая на ходу, как соврать. У них это называлось, «как подать».