— Ах ты лазбойник!.. Не килистианин! Не тлогай! Ай-ай!
Трах, трах! Это опять китайцу попало. Пустяки! Он оборачивается, улыбаясь. Если удар придется по спине, только крикнет: «Не дилаться, эй! Не дилаться!» Если же ударят по лотку со сластями, он сердится не на шутку, божится, что больше не придет, ругается на чем свет стоит. Но вот его красноречие иссякло, шалуны наелись досыта пирожками, семечками из соленого арбуза и честно расплачиваются. Китаец очень доволен, он уходит, смеясь и подмигивая. На прощанье его награждают еще парой дружеских тумаков.
— Ай-ай! Болино!!! — кричит он.
Звуки пианино и скрипки, гитары и аккордеона перемешиваются с частым стуком фехтовальных шпаг. Некоторые воспитанники Атенео, расположившись за широким, длинным столом, читают, пишут сочинения, решают задачи.
Один, склонясь над листком розовой бумаги с кружевным ободком и виньетками, пишет письмо девушке. Другой сочиняет мелодраму, а сидящий рядом с ним насвистывает на флейте, так что стихи поэта, едва родившись, уже освистаны. В углу студенты постарше, щеголи в шелковых носках и расшитых туфлях, «забавляются» с малышами — дерут их за уши, уже изрядно распухшие и красные; а рядом трое верзил схватили мальчугана, который кричит, плачет, брыкается, защищая помочи своих штанишек: его хотят раздеть догола… В одной из комнат за круглым столиком четверо со смехом и шутками режутся в ревесино, а пятый, делая вид, что учит урок, ждет не дождется, когда наступит его черед сесть за карты. Вот еще один входит в комнату и возмущенно стыдит приятелей:
— Негодники! С раннего утра за карты! Ну-ка, ну-ка, дайте взглянуть! Вот дурень! Надо было пойти с козырной тройки!
И, захлопнув книжку, подсаживается к игрокам.
Вдруг раздаются крики, брань. В соседней комнате подрались двое: хромой, очень обидчивый студент и туповатый новичок, недавно приехавший из провинции. Новичок зубрил латинские изречения.
— Cogito, ergo sum![106] — твердил он, без всякого умысла перевирая знаменитую фразу.
Хромой обиделся, приняв это на свой счет; вмешались товарищи, как будто мирить, но только подлили масла в огонь, и дело кончилось дракой.
В столовой один из студентов, поставив на стол коробку сардин, бутылку вина и привезенные из деревни припасы, с героическим упорством упрашивает друзей разделить его трапезу, а те не менее героически отказываются. Другие устроили на веранде омовение: качают через пожарную кишку воду из колодца и обливают друг друга из лоханок, к великому удовольствию зрителей.
Однако шум и веселые возгласы постепенно стихают: начали подходить те, кого пригласил Макараиг, чтобы сообщить, как обстоит дело с Академией испанского языка. Сердечными приветствиями встречают Исагани, а также испанца Сандоваля, приехавшего в Манилу служить и заканчивать свое образование; он искренне разделяет чаяния студентов-филиппинцев. Барьеры, воздвигнутые между расами политикой, исчезают, как лед под лучами солнца, в учебных залах, где царят наука и юность.
Научных, литературных или политических кружков в Маниле нет, и Сандоваль, который мечтает развить свой блестящий ораторский дар, не пропускает ни одного собрания, произносит речи на любую тему, и слушатели охотно ему рукоплещут.
Пришедшие тотчас заговорили об Академии.
— Что там произошло? Что решил генерал? Неужели им отказано? Кто победил: отец Ирене или отец Сибила?
На эти вопросы мог ответить один Макараиг. Но он еще не пришел, и каждый высказывал свои предположения.
Оптимисты — среди них Исагани и Сандоваль — считали., что, разумеется, все улажено и надо ждать от правительства поздравлений и похвал за патриотическое начинание. Наслушавшись их речей, Хуанито Пелаэс, один из учредителей общества, поспешил напомнить, что немалая доля славы принадлежит и ему.
Пессимист Пексон, грузный толстяк, чья усмешка походила на оскал черепа, возражал: он напомнил о происках врагов, о том, что могли ведь спросить совета у епископа А., отца Б. или провинциала В.[107], а те, чего доброго, посоветовали всех участников затеи упрятать в тюрьму. На это Хуанито Пелаэс, поеживаясь от страха, пробормотал:
— Карамба! Только чур меня не впутывать…
Сандоваль, как истый либерал и к тому же испанец, разъярился.
— Да это черт знает что! — воскликнул он. — Как можно быть такого дурного мнения о генерале! Вообще-то он, конечно, благоволит к монахам, но в таком деле он не допустит, чтобы ему указывали. Откуда это вы взяли, Пексон, что у генерала нет собственного мнения?
— Я этого не говорю, Сандоваль, — ответил Пексон, оскалившись так, что обнажились зубы мудрости. — Напротив, я считаю, что у генерала есть собственное мнение, но оно отражает взгляды тех, кто увивается вокруг него. Это всем ясно!
— Старая песня! Вы приведите мне хоть один факт, слышите, факт! — возмущался Сандоваль. — Довольно необоснованных заявлений, пора перейти к фактам, — прибавил он с изящным жестом. — Факты, господа, только факты, все прочее — вредные, не хочу сказать, флибустьерские, рассуждения.
Пексон захохотал во все горло.
— Вот уже и флибустьеры пошли в ход! А нельзя ли спорить, не обвиняя друг друга в таком смертном грехе?
Сандоваль сказал, что никого не обвиняет, и произнес небольшую речь, требуя фактов.
— Что ж, извольте, — ответил Пексон. — Недавно была тяжба между группой мирян и монахами; генерал не стал в ней разбираться, а передал дело провинциалу ордена, к которому принадлежали монахи. Тот и вынес решение.
И Пексон снова расхохотался, будто рассказал что-то очень смешное. Потом назвал имена, факты, даже пообещал в подтверждение своих слов принести документы.
— Но скажите на милость, какие у генерала могут быть причины не разрешить столь полезное и важное дело? — спросил Сандоваль.
Пексон пожал плечами.
— Угроза неделимости отечества… — произнес он тоном чиновника, читающего судебный приговор.
— Вот это отмочил! Что общего между грамматическими правилами и неделимостью отечества?
— Про то знают ученые доктора нашей святой матери-церкви. А мне откуда знать? Может, боятся, что мы начнем понимать законы и пожелаем им следовать… или, хуже того, начнем понимать друг друга. Что станется тогда с бедными Филиппинами!
Сандовалю было не по душе, что ему не дают высказаться и как будто даже подсмеиваются над ним.
— Шутки ваши неуместны! — воскликнул он. — Дело весьма серьезное.
— Боже меня упаси шутить там, где замешаны монахи!
— Но какие у них могут быть доводы?..
— Например, такой. Поскольку занятия должны проводиться по вечерам, — забубнил Пексон все тем же тоном судейского чиновника, — то можно объявить, что они будут представлять угрозу для нравственности, — как было со школой в Малолосе…[108]
— Чепуха! Ведь занятия в Художественной академии, моления по обету или церковные процессии тоже происходят под покровом темноты!..
— …будут умалять престиж университета, — продолжал толстяк, пропуская мимо ушей замечание Сандоваля.
— Ну и пусть умаляют! Университет должен приспосабливаться к запросам студентов, ведь так? Иначе во что он превратится? В заведение, где ничему не обучают? Или вы считаете, там сидят люди, которым слова «наука» и «просвещение» нужны только для того, чтобы мешать другим просвещаться?
— Видите ли, начинания, идущие снизу, называются недовольством…
— А те, что идут сверху, проектами, — подхватил кто-то. — Вот, например, Школа искусств и ремесел!
— Спокойней, спокойней, господа! — сказал Сандоваль. — Я не поклонник монахов, мои либеральные взгляды известны всем, но — кесарево кесарю! Школу искусств и ремесел я буду горячо защищать и приветствовать, как первый проблеск зари, которая занимается над этим благословенным островом; Школу искусств и ремесел, повторяю, взяли в свое ведение монахи с тем, чтобы…
— Собака на сене! — снова перебил оратора Пексон.
— Да послушайте, черт возьми! — воскликнул Сандоваль, возмущенный тем, что его перебивают и не дают закончить периода. — Пока нам не сообщили ничего дурного, не будем пессимистами, отбросим все пристрастия и сомнения в доброй воле правительства…
И Сандоваль произнес несколько пышных фраз в похвалу правительству и его благим намерениям; тут уж Пексон не осмелился его перебивать.
— Испанское правительство, — сказал между прочим Сандоваль, — дает вам все, ни в чем вам не отказывает! У нас в Испании был абсолютизм, и у вас был абсолютизм, у нас монахи понастроили множество монастырей, и у вас монастыри занимают треть Манилы; в Испании карают гарротой, и у вас гаррота — орудие смертной казни; мы католики, и вас сделали католиками; мы были схоластами, и в ваших аудиториях царит схоластика… Словом, господа, мы плачем, когда плачете вы, и страдаем, когда вы страдаете. У нас те же алтари, тот же суд, те же кары, а посему будет лишь справедливо, если мы дадим вам также наши права и наши радости.