— В книге сказано, что металлические зеркала состоят из латуни или иных сплавов различных металлов. Верно это или нет?
— Так сказано в книге, ваше преподобие…
— Liber dixit ergo ita est[99]; ты, конечно, не станешь утверждать, что знаешь больше, чем книга… Дальше там говорится, что стеклянные зеркала состоят из стеклянной пластины, обе стороны которой гладко отшлифованы и на одну из них наложена оловянная амальгама, nota bene[100], оловянная амальгама. Верно это?
— Раз это сказано в книге…
— Олово — металл?
— Кажется, да, преподобный отец; так сказано в книге…
— Конечно, металл, а слово «амальгама» указывает на то, что к олову добавлена ртуть, тоже металл. Ergo, стеклянное зеркало является металлическим зеркалом, ergo, термины разделения смешаны, ergo, классификация неверна, ergo… Ну-с, как ты объяснишь это, ты, подсказчик?
С неописуемым наслаждением он делал упор на всех «ergo» и «ты», да еще подмигивал, точно говорил: «попался!»
— Это… это значит, что… — лепетал Пласидо.
— Это значит, что ты не понял урока, безмозглый ты балбес, а еще с подсказкой полез!
Товарищи нисколько не возмутились, напротив, многим понравилась рифма, они рассмеялись. Пласидо закусил губу.
— Твое имя? — спросил отец Мильон, Пласидо сухо ответил.
— Ага! Пласидо Пенитенте, а по-моему, тебя надо бы назвать Пласидо Подсказчик или Гордец… — Но раз ты — Пенитенте, я взыщу с тебя пени за подсказки.
Весьма довольный своим каламбуром, отец Мильон велел ему отвечать урок. Пласидо, естественно, был расстроен и сделал больше трех ошибок. Тогда преподаватель глубокомысленно кивнул, не спеша раскрыл журнал и начал вполголоса читать фамилии по порядку.
— Паленсия… Паломо… Панганибан… Педраса… Пеладо… Пелаэс… Пенитенте… Ага, Пласидо Пенитенте, пятнадцать самовольных пропусков…
— Как, ваше преподобие? Пятнадцать?
— Пятнадцать самовольных пропусков, — повторил отец Мильон. — Так что еще один — и ты будешь исключен.
— Пятнадцать, пятнадцать?.. — недоумевал Пласидо. — Но я пропустил не больше четырех занятий, а если считать сегодняшнее — пять!
— Ах, всего пять занятий! — уставился на него поверх золотых очков отец Мильон. — Значит, ты утверждаешь, что пропустил пять занятий, Atqui[101], я проверяю по журналу редко. И потому, поймав кого-нибудь, ставлю ему пять минусов за один раз. Ergo, сколько будет пятью пять? Ты что, забыл таблицу умножения? Ну, пятью пять?
— Двадцать пять…
— Тютелька в тютельку! А у меня здесь всего пятнадцать. Потому что я застукал тебя только три разика… Вот жалость-то какая! Так сколько будет трижды пять?
— Пятнадцать…
— Вот-вот, пятнадцать. Ни больше, ни меньше! — заключил отец Мильон и захлопнул журнал. — Еще разок прогуляешь — и до свиданьица! Вот тебе бог, а вот порог! Да, и отметочку еще за не выученный сегодня урок.
Он снова раскрыл журнал, отыскал фамилию и поставил минус.
— Вот так, запишем за ответ минус! — приговаривал он. — А то у тебя еще ни одного нет!
— Преподобный отец! — еле сдерживаясь, воскликнул Пласидо. — Если вы ставите мне отметку за урок, вы должны вычеркнуть пропуск сегодняшнего занятия!
Преподобный Отец не ответил; он не торопясь расписался против отметки, полюбовался ею, склонив голову набок, — настоящее произведение искусства! — закрыл журнал и лишь тогда с ехидством спросил:
— Ишь ты! А с чего бы это, голубчик?
— А с того, преподобный отец, что невозможно в одно и то же время пропустить занятие и отвечать урок… Вы сами говорите, ваше преподобие, что быть и не быть…
— Глянь-ка! Метафизик какой! Из молодых, да ранних! Значит, по-твоему, невозможно? Sed patet experientia et contra experientiam negantem fusilibus est argüendum[102], понятно? А не понятно тебе, мудрая голова, что можно одновременно пропускать занятия и не знать урока? Разве неприсутствие предполагает знание? Ну, что скажешь, философишка?
Это оскорбление было каплей, переполнившей чашу.
Пласидо, которого друзья действительно считали философом, рассвирепел, швырнул на пол учебник и смело взглянул в лицо отцу Мильону:
— Довольно, преподобный отец, довольно! Можете ставить плохие оценки сколько угодно, но оскорблять меня вы не имеете права. Учите других студентов, а с меня хватит! — И он вышел, не попрощавшись.
Студенты опешили, они никогда не видели ничего подобного. Кто бы мог ожидать такой смелости от Пласидо Пенитенте?.. Доминиканец от удивления потерял дар речи и, посмотрев вслед Пласидо, только угрожающе покачал головой. Затем, придя в себя, начал слегка дрожащим голосом читать нравоучение: тема была та же, что и всегда, но говорил он с большим пылом и красноречием. Он обрушился на пагубное чванство, врожденную неблагодарность, самомнение, неуважение к старшим, на гордыню, коей князь тьмы смущает молодежь, на невоспитанность, неучтивость и прочее, и прочее… Не оставил он без внимания и тех «сопляков», которые имеют наглость учить своих учителей и затевают Академию для преподавания испанского языка.
— Еще вчера, — говорил он, — сами-то с трудом выговаривали по-испански «да» и «нет», а нынче кричат, что знают больше своих наставников, поседевших на кафедре. Кто хочет учиться, будет учиться и без академий! Не сомневаюсь, что этот молодчик, покинувший класс, — один из них, из сочинителей проекта! Достанется испанскому языку от таких вот ревнителей! Да разве у вас найдется время посещать академию, вам и уроки-то некогда учить. Мы тоже хотим, чтобы все вы знали испанский, слушать невыносимо ваши корявые обороты, ваши ужасные «п»…[103] Но всему свое время. Кончите университет, тогда и занимайтесь испанским и, если угодно, лезьте в писатели… Сперва трудись — потом молись!
Он все говорил и говорил, пока не раздался звонок.
На том и закончилось занятие, и двести тридцать четыре студента, прочитав молитву, вышли из класса столь же невежественными, как и вошли, однако со вздохом облегчения, как будто сбросили с плеч тяжкую ношу. Каждый потерял еще один час жизни, а заодно частицу гордости и самоуважения; зато в душе прибавилось уныния, отвращения к занятиям, горечи. И после этого требовать знаний, благородства, признательности!
De nobis, post haec, tristis sententia fertur[104].
Так же, как у этих двухсот тридцати четырех, прошли часы занятий у многих тысяч учащихся до них и, если ничего не изменится, пройдут у тысяч будущих студентов; они будут тупеть, оскорбленное чувство собственного достоинства и обманутый пыл молодости обратятся в ненависть и лень — так волны прибоя, подымая со дна песок и чередой накатываясь на берег, покрывают его все более толстым слоем ила. Но высший судия, кто взирает из вечности на цепь событий, разворачивающихся вслед за каждым, казалось бы, маловажным поступком, тот, кто ведет счет каждой секунде и назначил как высший закон своим созданиям прогресс и совершенствование, он, если он справедлив, спросит с виновных отчета за миллионы одураченных и ослепленных людей, за унижение их человеческого достоинства, за несметное количество потерянных зря часов и за бессмысленный труд! И если евангельское учение истинно, этим миллионам людей также придется держать ответ за то, что не сумели сберечь светоч разума и гордость духа; с них тоже спросится, как спрашивает хозяин у нерадивого раба отчета в талантах, которые тот малодушно зарыл в землю[105].
XIV
Студенческий дом
А теперь посетим дом, где живет Макараиг, — зрелище стоит того.
Это большое двухэтажное здание с цокольным этажом и красивыми решетками на окнах; ранним утром оно напоминает школу, но уже после десяти часов превращается в кромешный ад. Миновав просторную прихожую, поднимаемся на первый этаж. Все вокруг бурлит, повсюду смех, крики, суматоха. Юноши в легких домашних костюмах играют в мяч, выполняют гимнастические упражнения на самодельных трапециях; на лестнице человек восемь-девять затеяли сражение — они вооружены тростями, палками, крюками и веревками, — но большая часть ударов почему-то приходится по спине китайца, торгующего тут же, на лестнице, дешевыми лакомствами. Мальчишки окружили его толпой, дергают за растрепавшуюся косу, утаскивают из-под рук пирожки, спорят о цене, — словом, потешаются, как могут. Китаец кричит, бранится, нещадно коверкая испанские и тагальские слова, клянет шалунов, охает, смеется, просит по-хорошему, когда брань не помогает, потом снова сердится.
— Ах ты лазбойник!.. Не килистианин! Не тлогай! Ай-ай!
Трах, трах! Это опять китайцу попало. Пустяки! Он оборачивается, улыбаясь. Если удар придется по спине, только крикнет: «Не дилаться, эй! Не дилаться!» Если же ударят по лотку со сластями, он сердится не на шутку, божится, что больше не придет, ругается на чем свет стоит. Но вот его красноречие иссякло, шалуны наелись досыта пирожками, семечками из соленого арбуза и честно расплачиваются. Китаец очень доволен, он уходит, смеясь и подмигивая. На прощанье его награждают еще парой дружеских тумаков.