Да, тот же голос, но тон уже не тот. Теперь заговорила степенная мамаша. А раньше ее тети умерла та девчонка, что впивалась поцелуями в своего милого и, извиваясь, вскрикивала: «Еще! Еще!» Она вдруг распростилась с сомнительными гостиницами и обрела в себе тот вековой инстинкт, который еще и сегодня толкает шалых девчонок к брачному ложу. Теперь она дышала полной грудью. Уцепившись за мамину юбку, ее дочка разглядывала меня весьма недоброжелательно и боязливо. Один из мальчишек тряс коляску.
— Реми, ты кончишь? — воскликнула Одиль и шепнула: — Знаешь, Андре не понравилось бы, если б он увидел нас вместе.
— Моей жене тоже.
На секунду я представил, какие сплетни могли пойти: «Вы видели? Этот Бретодо опять крутит с прежней своей любовницей!» Но найдется ли в городе хотя бы десять человек, которые помнят еще о нашем романе, даже двух не найдется. Кто узнал бы в этой дородной мамаше мою тоненькую, живую, неистовую девчонку с танцулек в Понде-Се или в Бушмен! Даже я сам с трудом узнал ее. Мне стало грустно. И не только потому, что исчезла ее красота. Я почувствовал, что меня заодно с ней чудовищно обездолили, лишили былого очарования, что поруганы все мои юношеские воспоминания в лице их самого прелестного свидетеля. Она это хорошо поняла. И я заметил, как задрожали ее ресницы.
— Ты и я… — прошептала Одиль. — Это уже такая старая история. Просто не верится. И тем не менее…
Ироническая улыбка пробежала по ее губам:
— Ох, и посмеялись бы над нами сейчас те самые сорванцы, какими мы прежде были!
Но задорная шутливость уже исчезла, и передо мной снова круглое спокойное лицо, внушающее доверие, и этот туз червей, тщательно выведенный губной помадой. Вот и традиционный вопрос:
— Ну как? Ты счастлив?
Если речь зашла о счастье, то уж тут малодушие мужчины может сравниваться только с глупостью спрашивающей женщины. Сказать ей: «Да, я счастлив!» кажется ему смешным; сласти, счастье — все это патока, а не те благородные мясные блюда, которые рождают в человеке силу и честолюбие. А кроме того (если не касаться того, что необходимо оберегать свою жену), такой ответ может быть неприятным для женщин: он вычеркивает их из прошлого или из будущего мужчины. Но с другой стороны, ответить: «Нет, я несчастлив» кажется неблагодарным, да и досадно самому быть несчастливцем — значит, промахнуться. Человек разумный в таких случаях всегда отвечает так, будто ему задали вопрос о его здоровье:
— Все в порядке, спасибо.
Но интервью все еще не закончено.
— И хранишь верность? — воскликнула Одиль с характерным для нее смешком.
— Как и ты, полагаю.
— О, — подхватила она, — с четырьмя-то детьми, подумай! Если б мне и взбрело в голову, некогда бегать на свидания.
Еще раз юная Одиль 1950 года, не задававшаяся никакими вопросами, жаждавшая наслаждений, проглянула сквозь облик Одили 1959 года.
— Вот странно, — сказала она, — как станешь постарше, так совсем другая делаешься. Откуда что берется?
И снова исчезла прежняя Одиль — хлоп! — она сразу шлепнулась в таз, где плавали ее утята.
— Дети есть?
— Двое.
— Я тоже сначала хотела только двоих, — задумчиво сказала Одиль. — А вот видишь… Мне на это везло, даже в девичестве. Что за устройство! Малейшая неосторожность — и я уже попалась.
«Sic transit…»[16] Теперь передо мной была толстушка, недовольная своей плодовитостью. Случайно я бросил взгляд на бассейн. В нем барахталось не меньше тридцати ребятишек. Сколько же из них было желанных, долгожданных? А сколько таких, кто появился на свет чисто случайно, ускользнув от ночных предосторожностей. Признаться ли ей, что мой второй малыш родился как раз через год после первенца и мы с женой согласились на то, чтобы он был, желая иметь «королевскую парочку» — мальчика и девочку, а вместо девочки опять оказался мальчишка? Признаться ли, что сейчас Мариэтт снова в тревоге? Хроника желез внутренней секреции имеет и свои достоинства: это самое действенное противоядие от любовной лирики. Но убедиться в этом на примере безумия моей юности, этой девочки с глазами орехового цвета — ведь и с ней произошло то же самое, и она предала свою юность по тем же причинам, — убедиться, что и тут время зло надсмеялось над ее прежней беззаботностью, над ее свежестью… Эта мысль приводила меня в отчаяние. Как бы прежде Одиль хохотала над этим! Я посмотрел на часы:
— Уже пять! Извини меня. Через четверть часа я должен встретиться с моим подзащитным у судебного следователя.
— А мне пора домой, — ответила мадам Берто. Я торопливо ушел, даже не обернувшись.
Я, наверно, еще не раз увижу ее, мою Одиль; мы поздороваемся кивком головы или едва заметным дружеским жестом. Но я не остановлюсь. Однако с этих пор перед зеркалами в уборных, магазинах, парикмахерских мои глаза будут более внимательными. И не только к себе.
Ну вот я и дома, снимаю в передней пальто, вешаю его на вешалку и тотчас же недовольно хмурю брови. Никола сидит на кафельном полу, он не кинулся ко мне с обычным возгласом: «Выше, папа! Еще выше!», чтоб я подбросил его раз, два, десять раз, все выше, под самый потолок. Он увлечен: потрошит своего мишку. Чем-то сумел распороть ему брюхо и через зияющую рану вытаскивает целыми пригоршнями волокнистую начинку, разбрасывает все это кругом. Даже в волосах у него труха. Что за безобразие! Мишка стоит три тысячи франков, а ведь Никола обожал его, и вот любимая игрушка испорчена, выпотрошена. А наша передняя превратилась в грязную мастерскую по производству тюфяков. Я кричу:
— Некому за ребенком присмотреть, что ли?
Никола подымает голову, из носа у него течет, он утирается рукавом и простодушно отвечает мне:
— Теперь у него нет пендицита.
Я понял. Вот что его вдохновило: недавняя операция, которую сделали его двоюродной сестричке. Я что-то сердито пробормотал, но Никола ничуть не встревожился. Он отлично чувствует разницу между моим безобидным ворчанием и действительно скверным настроением, в этом случае он стремглав несется к матери искать у нее защиты. Но вот появилась и сама мамаша, у нее на руках номер второй — Луи, в просторечии Лулу; за ней идет Габриэль и несет свой номер четвертый (на этот раз родился сын Жюльен. Наконец-то!). Я говорю:
— Ты видела, что он натворил?
— Не обращай внимания, — отвечает Мариэтт. — Пока он занят этим, он не наделает других глупостей, и я спокойна. Он уже три раза вспарывал своего мишку, а я его потом зашивала. Что ты так смотришь на меня?
Я вижу, что она так же слабохарактерна, как и прежде. Жена моя на три года, даже на три с половиной года, моложе Одиль. И все еще держится, выглядит много лучше. Далеко то время, когда я ставил ей балл 26, а другой — 28, да еще добавлял, «не говоря обо всем прочем». Нынче она, бесспорно, взяла верх над той, опять же не говоря о «всем прочем» (что, по-видимому, не перестало быть безразличным, если судить по присутствию забавного карлика, который смотрит на меня снизу вверх своими фаянсовыми глазенками). Мариэтт держит Лулу очень прямо, похлопывая его по спинке, видимо, для того, чтоб он срыгнул лишнее молоко, и склоняет слегка голову, предоставляя мне на выбор свою щеку, висок, уголок рта. Я целую ее за ухом. Она не поняла, ей показалось, что я хочу ей что-то шепнуть или спросить. И тотчас же тихо шепчет мне:
— Дорогой, не волнуйся. Помнишь, о чем мы говорили? Все оказалось в порядке.
Габриэль, разумеется, уже в курсе дела и понимающе улыбается. Но зачем она так задержалась у нас? Догадываюсь. Между Мариэтт, Габриэль, Франсуазой Туре и даже Симоной — восемнадцатилетней прыщавой девицей — существует своего рода франкмасонское сообщество, касающееся коробочек с лекарствами. Габриэль охотно популяризирует всякие средства, прекращающие «задержку», и приносит эти снадобья в ампулах, порошках, каких-то пухлых пилюлях; сама она в них порой и разочаровывается, но других «пользует». Сегодня она пришла узнать, помогло ли? Но вот уже уходит весьма довольная — значит, удалось подстегнуть природу, которая на этот раз попросту допустила небольшое опоздание. Ну вот, все наладилось.