И ничего на этом свете благословить он не хотел.
Он был прав. Зачем же увлекаться.
Мне кажется, что я больна. Это было бы слишком несправедливо. Мне кажется, что в природе есть какие-нибудь законы справедливости».
6 сентября Аполлинария писала в дневнике: «Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же поспешно воротился и сел.
— Ты куда ж хотел идти? — спросила я.
— Я хотел закрыть окно.
— Так закрой, если хочешь.
— Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! — сказал он со странным выражением.
— Что такое? — Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволнованно.
— Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
— Ах, зачем это? — сказала я в сильном смущении, почти испуге и подобрав ноги.
— Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, я ему сказала это.
— И мне неловко, — сказал он с странной улыбкой.
Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, — придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
— Ну так поди к себе, я хочу спать, — сказала я.
— Сейчас, — сказал он, но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
— У тебя не будет огня, — сказал он.
— Нет, будет, есть целая свечка.
— Но это моя.
— У меня есть еще.
— Всегда найдутся ответы, — сказал он улыбаясь и вышел. Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.
— Я разденусь, — сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
Он еще раз вышел и еще раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».
17 сентября в Турине Аполлинария записала: «На меня опять нежность к Федору Михайловичу. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что не права, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такою радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: „Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал“. Я склонилась к нему на грудь и заплакала».
А вот запись в дневнике Сусловой, сделанная в Риме 29 сентября 1863 года: «Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что туг есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя и есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался ее отгадать.
— Ты не знаешь, это не то, — отвечала я на разные его предположения.
У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
— Ты знаешь, — говорил он, — что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
— Всему этому есть одна главная причина, — начал положительно (после я узнала, что он не был уверен в том, что говорил), — причина, которая внушает мне омерзение, — это полуостров.
Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
— Ты надеешься.
Я молчала.
— Теперь ты не возражаешь, — сказал он, — не говоришь, что это не то.
Я молчала.
— Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
— Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, — сказала я, подумав.
— Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
Он внезапно встал и пошел лечь на постель. Я стала ходить по комнате. Мысль моя вдруг обновилась, мне в самом деле блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться.
Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне.
Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить все в смех, чтоб уязвить меня, но я только смотрела на него удивленными глазами.
— Нехороший ты какой, — сказала я наконец просто.
— Чем? Что я сделал?
— Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой веселый?
— Это веселость досадная, — сказал он и ушел, но скоро пришел опять.
— Нехорошо мне, — сказал он серьезно и печально. — Я осматриваю все как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь.
Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.
— Нет, — сказал он печально, — ты едешь в Испанию.
Мне как-то страшно и больно — сладко от намеков о С(альвадоре) (любовнике Сусловой. Аполлинария сообщала в письмах Достоевскому, что полюбила красавчика Сальвадора и при этом перестала верить в „благородство“ Достоевского, отрицала его право на учительство и на разговоры о христианских добродетелях. — Б. С). Какая, однако, дичь во всем, что было между мной и Сальв(адором). Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне!
Федор Михайлович опять все обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи. Я раздетая лежала в постели). „Ибо россияне никогда не отступали“.
7 января 1864 года Аполлинария записала в Париже: „Я была много раз оскорблена теми, кого любила, или теми, кто меня любил, и терпела… но чувство оскорбленного достоинства не умирало никогда, и вот теперь оно просится высказаться. Все, что я вижу, слышу каждый день, оскорбляет меня, и, мстя ему, я отомщу им всем. После долгих размышлений я выработала убеждение, что нужно делать все, что находишь нужным. Я не знаю, что я сделаю, верно только то, что сделаю что-то. Я не хочу его убить, потому что это слишком мало. Я отравлю его медленным ядом. Я отниму у него радости, я его унижу“.
А 17 февраля сокрушалась: „Мне опять приходит мысль отомстить. Какая суетность! Я теперь одна и смотрю на мир как-то со стороны, и чем больше я в него вглядываюсь, тем мне становится тошнее. Что они делают! Из-за чего хлопочут! О чем пишут! Вот тут у меня книжечка: шесть изданий и вышло в шесть месяцев. А что в ней? Lobulo восхищается тем, что в Америке булочник может получить несколько десятков тысяч в год, что там девушку можно выдать без приданого, что шестнадцатилетний сам в состоянии себя прокормить. Вот их надежды, вот их идеал. Я бы их всех растерзала“.
8 мая последовала такая запись: „Что за радость смотреть и остерегаться на каждом шагу. Я и счастья, такими средствами приобретенного, не хочу. Это было бы деланное счастье… Пускай меня обманывают, пускай хохочут надо мной, но я хочу верить в людей, пускай обманывают. Да и не могут же они сделать большого вреда“.
В середине августа 1865 года Достоевский с небольшой суммой, взятой взаймы, оказался в Висбадене. Примирения с Аполлинарией не произошло, зато в рулетку он проиграл все деньги. В отеле писателю отказывались давать обед в долг, он питался чаем и хлебом, сидел вечерами без свеч. Достоевский писал отчаянные письма о помощи Герцену, Тургеневу, Милюкову, Врангелю, издателям журналов, предлагая им план будущего романа „Преступление и наказание“. Все вещи были заложены. От Тургенева он получил 50 талеров вместо необходимых 100. Этот долг лишь усилил старую вражду между писателями. Достоевский вернул 50 таперов только в 1875 году, но при этом вышел скандал, поскольку Тургенев утверждал, будто послал Достоевскому 100 талеров, а не 50. Тогда, в 1865-м, Достоевского спас священник православной церкви в Висбадене Иоанн Янышев, поручившись за него в отеле и ссудив писателя 134 гульденами, которых хватило на возвращение в Россию.
24 сентября 1865 года Аполлинария призналась: „Мне говорят о Федоре Михайловиче. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания“.
17 октября 1865 года в Спа Аполлинария записала: „В это время тоски и отчаяния я так много думала о Gault, и, может быть, мысль эта, уверенность в его дружбе, сочувствии и понимании спасли меня. Уверенная в ней, я чувствовала себя вне этой жалкой жизни и способной подняться выше ее. Туг только я поняла настоящую цену дружбы и уважения лиц, выходящих из общего круга, и нашла в уверенности этой дружбы мужество и уважение к себе. Покинет ли меня когда-нибудь гордость? Нет, не может быть, лучше умереть. Лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от внешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить свою душу Богу так же чистой, как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом ее выношу. Боже мой, неужели всегда будет так! И стоило ли родиться!“