– A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, с ненавистью глядя на нее и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня, ну, вот хоть бы землятрясение в эту секунду… Неужели она не понимает, что я уже не ребенок, так я думал, продолжая сживаться в комок.
– Ну хорошо, встанешь, когда тебе захочется, – говорила мать ласково-равнодушно и выходила из комнаты, между тем как в другой комнате начинала греметь посуда, накрывался стол к завтраку, ко мне входила домработница Маруся, чтобы спросить, хочу ли я яички всмятку, Маруся была средних лет женщина с обиженным лицом и симпатичными ногами в нитяных чулках, я украдкой следовал за ними глазами, когда она натирала пол, теперь же я вставал, шел умываться и как-то забывал о землетрясении…
(19 лет)
…Я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с чугунной витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал – если бы что-нибудь случилось, что угодно, черт знает что, землетрясение, удар, гром, молния, все на куски, все проваливается неизвестно куда, только бы перестала поворачиваться ручка – и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, как курица, собравшаяся кудахтать, но все равно, даже сейчас мама не походила на курицу, слишком была красива для этого, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.
– Ты уже проснулся? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Какое она имела право входить в комнату, отбрасывать щеколду и открывать ставни? Какое она имела право называть меня сыночком? Может быть, моя ярость была безосновательна, ну и что, какое мне дело, она была основательна, потому что она была, этого мне было достаточно, это я знал, знал, знал, и больше ничего я не знал и не хотел знать, не желал знать, в чем эта основательность состоит.
– Что с тобой, ты ответить не можешь? – спрашивала мать, даже не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике. Даже и не глядя на мать, я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты. Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Да, не могу, не могу, не могу и не хочу, не хочу, не хочу. Да, я знаю, что неоснователен, а мать основательна, и отсюда проистекает моя ярость, но я отрекаюсь от ее, от их основательности.
– О-о, псих, мешигенер, – говорила мать, улыбаясь (ее лицо было по-прежднему отвернуто от меня, но я знал, что она улыбается, и это еще больше взъяривало меня, и я еще больше каменел в напряжении тела). – Можешь потушить свет, посмотри, сумасшедший, на улице светло.
Тут дело было в проигрышности моей позиции. Моя позиция была проигрышна, а их была выигрышна, с этим ничего нельзя было сделать, но я не хотел ничего с этим делать, я был готов торжествовать в проигрышности моей позиции, хотя соответствовало ли слово «торжествовать» моей бессильной ярости?
– Мне так удобней, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, понимая, что, может быть, основательней читать открыв ставни, а не мостясь под ночником, но я желаю быть неосновательным, и все, кто основателен, да будут сметены землетрясением.
– Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
– Может быть, – бормотал я скозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Когда я только проснулся и не стал открывать ставни, я уже знал, что произойдет то, что произойдет, и потому не открывал ставни, а читал при лампочке. Мне было сладостно так читать и знать несостоятельность моей позиции, а если она заходила ко мне в комнату, то почему неумытая и пахнущая постелью? Почему не подтянутая, в платье, отчужденно бодрая, официально надушенная «Красной Москвой», и почему она не обращается ко мне на вы?
– A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, уже совсем с ненавистью глядя на нее и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня. Где же землетрясение, молнии и гром, чтобы все полетело вверх тормашками? Где огненная лава из вулкана, которая проползет поверх всех нас, сжигая все на своем пути и делая все в мире, наконец-то мертвым, мертвым, мертвым? – все, все, все, что угодно, лишь бы она не касалась меня.
– Так я тебя спросила: ты вчера поздно лег? Ты так мне и не ответил.
– Не помню, – бормотал я, отворачиваясь от нее.
– Ну ладно, – говорила она, улыбаясь, но совсем иначе, вот эта ее вечная готовность к бою, мгновенная реакция, не дающая противной стороне ни мгновения на размышление или на угрызения совести (которые способны возникнуть вследствие паузы, которая есть следствие такого рода растерянности, ну, в моей матери не могло быть такого – и никакого другого – рода растерянности, и, соответственно, она мне тоже не давала шанса на нее).
– Хорошо… По крайней мере, завтракать ты будешь? К завтраку ты, надеюсь, встанешь? – спрашивала мать внезапно напрягшимся голосом, но здесь она торопилась. Она знала, не могла не знать, как я отвечу, но одно дело знать, а другое уметь отречься от своих ценностей (о их сокровенный завтрак, о нечто безусловное, потому что нечто изначально животное!).
– Не знаю… Вряд ли… – бормотал я совершенно демагогически, но совершенно наслаждаясь своей демагогией.
– Ну и не надо, не вставай, лежи, можешь вообще не есть, сходи с ума сколько тебе угодно. Холера тебя не возьмет, если один раз не поешь, меня это не беспокоит – говорила мать с эдаким отстраненным смешком – о, если бы она умела хоть на чуть-чуть остаться отстраненной! Но я знал, что она не сумеет и что рано или поздно сорвется.
– Не беспокоит? – переспрашивал я издевательски. – Как же так, ведь Маня уже, наверное, пожарила гренки!
– Может быть, и пожарила, – говорила мать дрожащим голосом.
– И сметанку уже поставили на стол, ту самую, за которой посылали Маню с утра на базар? И ветчинка уже на столе? Папа уже прислал, небось, человека с ветчиной из Гастронома номер один или Гатронома номер пять?
– Ах, дурачок, дурачок, – говорила мать, качая головой и глядя на меня как будто с сожалением (вот еще, этого я не желал терпеть). – Да, и ветчину папа прислал, чтобы тебе к завтраку была, и Маня принесла с базара сметану. Ну, что еще ты скажешь?
– А то, что вы только и убеждены, что ветчина – это главное в жизни, – говорил я с насмешливой наглостью.
– Неужели? Мы, по-твоему, так думаем и больше ни о чем не думаем?
– Да, думаю. Но, представляешь себе, я действительно не умру, если не поем. Представляешь, меня не возьмет холера. Но этого ты вынести не сможешь, если я не поем.
– Думаешь, таки не вынесу? Такая я дурочка, такая я ограниченная особа, как ты обо мне думаешь?
– Ничего я особенного не думаю, – шел я напопят, но только очень-очень немножко напопят.
– О, я прекрасно знаю, что ты обо мне думаешь. Или ты ничего не думаешь, а тебе просто доставляет наслаждение пить у меня кровь. Сколько ты уже отнял у нас жизни, тебе все не достаточно.
– Я отнял у вас жизнь! – демагогически ухмылялся я, но не слишком демагогически, потому что вовсе не желал вступать с матерью в пререкания на такой опасной почве.
– Нет, но ты скажи мне, – теряла-таки мать остатки улыбки, ее лицо покрывалось пятнами. Я ждал этого переломного момента, я знал, что она не выдержит и перейдет в атаку. – Почему ты разговариваешь со мной таким хамским тоном? И почему ты смотришь на меня таким зверем? Что я тебе сделала?
– Ничего ты мне не сделала, – бормотал я, отводя глаза.