…Первые послевоенные годы, много «развалок», на Приморском бульваре почему-то установили несколько трофейных танков, с которых было снято все ценное. Залезаешь внутрь танка, затаясь сердцем, смотришь сквозь прицельные щели, крутишь руль, меняя направление пушки – вот игра! – но скоро наскучивает, да и танки постепенно все больше и больше загаживают (мало людям дворовых уборных что ли?). На экранах кино сперва немецкая «Девушка моей мечты» (соревнование: кто большее количество раз посмотрит, я – 12 раз), потом поток «трофейных» фильмов (то есть Голливуда, формально захваченного у немцев – спасибо Иосифу Виссарионовичу за развлекательную голливудскую юность). Собирание, обмен «кинами»: кадриками, вырезанными из кинофильмов, которыми торгует на Дерибасовской инвалид в бушлате. Наиболее ценная кина – поющая, глаза к небу, Дина Дурбин, улыбка Дины Дурбин, о восторг! Но и наши актрисы тоже в ходу. Песня на мотив «Кабачка»: «Суда союзников пришли, и якорь бросили они, поднялся тут большой переполох: приплыл в Одессу осминог. Чего в Одессе не бывает, даже слон, и тот летает, почему же вдруг не мог приплыть в Одессу осьминог?» Это вот к чему: появились в городе американские морячки, среди них негры, ну а там, где негры, там таинство огромного фаллоса, и проч. По городу прополз слух: негр совокуплялся с нашей девицей, и они «склещились», то есть у девицы случился спазм, и они не могут разъединиться, ну вот, как собаки. Чисто одесская травля с чисто одесским подкожным юмором. И поперли детали: они уже два дня лежат в Еврейской больнице, в ванне из теплого молока (!), но все равно их не могут разъединить. А так как по советской морали нельзя о таких вещах вслух, то тут же сочинена песня про осьминога, который «поселился между скал и долго жертву ожидал, однажды деву юную схватил, и с нею в море он уплыл». И как у осьминога (помещенного с девицей в ванну из теплого молока) всё отрезают одну за другой конечности, чтобы освободить девицу, и как у него еще быстрей вырастают новые щупальцы.
Рядом с нашим домом, в здании школы на углу Толстого (будущая школа Столярского), – интернированные французские пленные, мальчишки ведут с ними через заградсетку бизнес, выменивая американские сигареты «Люки-стрики» (Lucky Strike) и Камель (Camel), я же только гляжу издали, не смея приблизиться. Вот Валька Черных запанибратски и чуть ли не покровительственно (вдохновение фарцовщика) хлопает француза по плечу, говорит что-то чудовищно ломаными якобы французскими словами, прячет пачку сигарет в ладони (тоже чисто условный жест, потому что вокруг никого нет), и француз добродушно ухмыляется, прислонившись к сетке, руки в карманах. И опять я, как отрезанный ломоть, – от ослепительного и заманчивого мира действия и еще от мира иностранных языков. С этим, последним, предзнаменование: где те основы немецкого языка, которым меня все-таки учила Юлия Августовна? Мы проходим в школе немецкий, и я крайне туп к нему, ничего не осталось во мне с детства. Говорят, люди делятся на способных к языкам и неспособных, но, на мой взгляд, тут скрытая закономерность, как в моей сутулости, например (ведь я же помню почему и как стал сутулиться на Урале). Я бы скорей сказал, что люди делятся на людей «под Толстого» и «под Достоевского», и я был в мои ранние годы человек «под Толстого», а уж потом в результате какого-то мозгового процесса переделался в человека «под Достоевского». Что-то в иностранном языке было для меня неестественно и ненатурально, хотя, когда говорили на своих языках иностранные люди, это было очаровательно (я был радиослушатель). Язык был для меня неотрывен от жизни, а иностранный язык был именно «отрывен», например, как математика по сравнению с физикой. «This is London calling», – вещало Бибиси после ударов Большого Бэна, и у меня замирало сердце – но замирало всего лишь, как у католика при звуках литургии на латыни. Много-много лет спустя я оказался в эмиграции в Нью-Йорке и внезапно стал упорно учить язык, хотя в сорокалетием возрасте это куда трудней. И я учил не потому, что «нужно было» с практической точки зрения, этого я не умею, а потому что внезапно английский язык стал органическим для жизни мира, в котором я оказался, и наоборот, русский стал чем-то кулуарно домашним, чем-то вроде идиш, чем-то совсем постыдно ненатуральным. Разумеется, я не был счастлив от такого поворота дел, но кто же говорит о счастье?..
…В 91-ом году я побывал в Одессе и поехал на еврейское кладбище посетить могилы деда, отца и дяди Миши. У входа в кладбище толпились еврейские нищие, которые всегда агрессивно бросаются к тебе за милостыней (теперь-то я знал, что агрессивность нищих – это извечная традиция Востока, а вовсе не мерзкая еврейская черта). Внезапно один нищий стал уходить от меня, пряча лицо, и мне пронзило сердце: я знал, кто это. Мне уже мать рассказала: «Ой, а твой бедный Ося Каллигорский, не хочу даже говорить, этот несчастный стоит нищим на кладбище и делает вид, что не знает меня, ему стыдно». Так вот, когда он стал уходить, что мне было делать? Что мне было делать с моим, одно время близким мне, школьным товарищем? Я знаю, что я должен был подойти к нему и заговорить, найти слова, разве я не умею находить слова, когда хочу обаять кого-нибудь, разве это не моя проституточная пожизненная профессия? Я обязан был подойти к нему, чтобы дать ему очень много денег, ничего страшного, если бы он сперва был бы унижен нашей встречей. Но инерция оцепенила меня, та самая обоюдная пассивность, которая когда-то сделала нас обоюдными друзьями – и я не подошел. А когда уходил с кладбища, его уже не было у ворот…
… – Иди, твой этот, как его, Ося уже пришел, – говорила насмешливо мать и подталкивала меня игриво к двери. – Иди, иди, этот твой идик (идиот, значит) уже пришел, встречай гостя!
Как она могла так неделикатно, прямо как отец, Осино лицо уже у двери, ведь он же может услышать! Но вот Ося входил в комнату и осклабливался своей идиотской улыбкой в мамин адрес, вполне принимая насмешливый тон, которым она с ним разговаривала, более того, его улыбка как будто даже намекала, что между ними заговор: оба знают, что он идик, ну и что, дело житейское, а вот знаю ли я?
– Ося, иди сюда! – говорил я нахмурившись и отвердевая в ожидательной позе, показывая матери, что я жду, когда она выйдет.
– Ну что, решил задачку? – спрашивал я, все так же хмурясь, даже и наедине с Осей.
– Представь себе! – говорил он, переминаясь с ноги на ногу. – Совершенно случайно, – добавлял он, потирая руки и конечно же идиотически приниженно улыбаясь, потому что мы оба знали (как и все вокруг знали), что совершенно неслучайно, потому что у него ненормальные способности к математике.
– Ну и как же? Давай посмотрим, – говорил я, в свою очередь слегка униженный тем, что я бился-бился над задачкой, которую задал классу наш замечательный учитель математики Борис Львович (Бэрл) Креймер, и так и не смог ее решить. Бэрл задал эту задачку без обязательства ее решить, просто как вызов лучшим ученикам, и я знал, что никто пока не решил ее. Но Ося был другое дело, опять он поражал воображение своими способностями к математике (но разве поэтому я дружил с ним?). Я спрашивал: «Ося, сколько будет сто сорок пять на восемьсот семьдесят один?» – И переспросив сколько на сколько (как будто бы он не запомнил!) и подхихикнув и переступив два-три раза с ноги на ногу, Ося вдруг преображался, безвучно шевеля губами, и на лбу у него вздувалась от напряжения синяя жила. Я потом видывал по телевизору подобного рода феноменов, но они всегда отвечали как будто довольно легко, а вот с Осей было иначе. – «Сто двадцать шесть тысяч двести девяносто пять», – говорил Ося, неприятно напоминая лицом – странная ассоциация – свой же собственный вставший член (я видывал его, когда Ося, идиотски оскалившись, дрочил). Я потом замечал, что в незаурядных людях, у которых, как принято говорить, слегка сдвинута психика, неожиданно и неприятно проступают животные черты куда явней, чем в «нормальных» людях – в них как будто потеряна та благообразная середина, которая ориентирована (вытренирована многовековой тренировкой) на социальное общение и которую принимают чуть ли не за высшее достоинство натуры.
– Вот черт, ну и голова, ну и способности! – говорил я с восхищением, но неприязненное чувство не покидало меня. – Слушай, тебя, говорят, вчера видели на улице с девочкой!
– Что? Это чья-то выдумка, – мямлил Ося. – С какой девочкой, я ничего не знаю.
– Да, да, Ося – поддерживала, улыбаясь и грозя ему пальцем, мать, которая в этот момент снова зашла в комнату, чтобы пригласить нас на второй завтрак. – Вас видели с девочкой. А что такое, почему Осю не могли видеть с девочкой? – притворно обращалась она ко мне. – Другим можно, а ему нельзя?
– Я не знаю, о чем вы говорите, – мямлил Ося, быть может, и польщенный, но и сконфуженный тоже. Он как будто не мог решить, быть ему польщенным или принять разговор за насмешку.