Признаюсь, я сам себе удивлялся: в моем доме убили человека, теперь там хозяйничает какой-то парень с железным именем, а я счищаю с сыра плесень и листаю попсовый роман. Действительность как будто подернулась сизой дымкой, так бывает, когда во сне догадываешься, что спишь, и больше ничего не боишься. Несколько раз я брал в руки телефон, чтобы позвонить в полицию, но не позвонил. Как объяснить им камеры, шесть любознательных камер на потолке, замаскированных гипсовыми акантами и пальметтами?
— Значит, ты просто подглядывал за убитой, — скажут они, — ладно, допустим. Ты невинный pervertido, за это тебе полагается всего-навсего штраф или месяц под стражей. Но как вышло, что ты отлучился в тот самый момент, когда убийца вошел в дом? Захотелось погулять по пляжу? Вернулся, увидел труп и понял, что врача звать бесполезно? Но как ты мог знать, что у девицы нет ни единого шанса? И почему ты не позвонил нам, когда просмотрел запись?
Да, черт побери, почему я не позвонил? Еще ведь не поздно позвонить. Еще не поздно найти Душана, одолжить у него машину и за ночь добраться до немецкого парома в Киле, а там и до Клайпеды рукой подать. Нет, не выйдет, найдут в два счета и еще добавят за попытку удрать. Европа стала просторной свалкой, плоской, будто земля на голове кобры, на ее северной окраине спрятаться так же трудно, как на юго-западной. К тому же, никто с таким удовольствием не выдает своих и не наблюдает пожар у соседей, как литовский крестьянин. Я сам на четверть литовец, я точно знаю.
Можно еще поехать домой и избавиться от трупа. Я столько раз видел это в кино: футляр для контрабаса, багажник, пропитанный кровью, резиновые перчатки, тьфу, мерзость. Поехать, стиснуть зубы, вытащить убитую девку из дома и оставить на пороге госпиталя. И нечего трястись. Ее убили не духи какие-нибудь, не рыбный пастух с озера Луодис, которым меня пугала бабушка, не вепрь, выходящий из моря, про которого я читал в ретрианских хрониках, ее убил коренастый мужичок в маске — просто взял и пристрелил, безо всякой мифологии.
Как ни крути, мне не удастся вынырнуть из этого дела сухим, думал я. Даже если сумею перенести тело подальше от своего дома, полиция все равно станет искать знакомых убитой и доберется до мадьяра, а значит, и до моей подружки. Хрупкий леденец Додо вмиг раскрошится на ладони следователя. Я знаю, они это умеют. Я сам приемный внук следователя и родной внук тайшетского заключенного.
Ко всему этому, я еще и болван, Хани. Исписал семь десятков страниц, даже не подумав о том, что, пока я бываю на допросе или на прогулке, они могут спокойно читать мои письма, для этого достаточно запустить программу-переводчик. Сегодня я спохватился и ввел пароль для этого файла: фалалей, разумеется. Теперь можем говорить спокойно.
Фаллос, лал, лей, алый, ей — занятное имя, в нем есть уд, алкогольный императив, красная шпинель (по преданию, таящая в себе склонность к разврату), цвет крови и местоимение «она» в дательном падеже. Однажды я заглянул в словарь Даля, но ничего убедительного там не нашел, кроме упоминания о цветущей маслине и поговорки «Фалалей, Фалалей, не нашел в избе дверей». Цветение маслины пришлось мне по душе, хотел бы я быть многолетним растением, цвести и ронять листья, не думая, что это — в последний раз, что больше — никогда. А что — никогда?
Никогда не быть ростом с собаку и стоять с ней нос к носу. Мне было шесть, и я не смог пошевельнуться и удрать, когда соседский сенбернар подошел ко мне, принюхиваясь к ломтю хлеба с ветчиной. Никогда не пролезть в форточку. А раньше то и дело приходилось, класса до третьего, мать вечно забывала оставить ключи под ковриком. Никогда не увидеть, как Зоя танцует тарантеллу в лиссабонских сумерках. Она пыталась научить меня — кружилась на террасе, позволяя юбке плескаться и показывая ноги цвета ореховой скорлупы. Я был четырнадцатилетним шкетом и не хотел учиться, а теперь пытаюсь вспомнить шаги и повороты, шлепая, как слабоумный, по бетонному полу. Шлепаю босиком — ботинки стали вонять нестерпимо, пришлось их постирать и поставить сушиться, теперь они выглядывают из окна на улицу, как две любопытные арестантские головы.
Если спилить маслину у самой земли, она отрастит ствол заново, недаром под ней сидел Платон, сообразивший, что смерть является пробуждением и воспоминанием. У моей няни был такой ствол, у моей тетки был такой ствол, а у меня только груда мусорных веток, ядовитых, как белый олеандр — запах недурен, но поживешь в таком кусте подольше и околеешь. Однажды мне приснился целый сон про стволы: я бродил в роще, где хмурые люди простукивали деревья в надежде услышать глухой звук, это значило, что в дереве спрятана рукопись, свернутая в трубку, мне сказали, что дерево умирает, если из него вытащить эту трубку, зато те, в которых трубки не было, живут долго и славно плодоносят. Помню, что проснулся с ощущением безопасности пустого и обреченности полного.
Смерть — простая и нужная вещь, в ней нет ничего бесчеловечного, говорил любовник моей матери, доктор Гокас, когда еще пытался со мной разговаривать. Было время, он мне даже подарки дарил, вот часы, например — помнишь мою «Победу»? Модель «К-26», боковая секундная стрелка, Первый часовой завод. Я боялся, что здесь их отберут, но обошлось.
Пока я не увидел смерть своими глазами, я представлял себе что-то варварское, зверское, шумное и непостижимое, может быть, потому, что еще в школе прочитал у Бунина про павлинов и окаянные дни. Мужики в семнадцатом году поймали павлинов в помещичьей усадьбе, ощипали им перья и пустили бегать голых окровавленных птиц по двору — для забавы. Павлины кричали от ужаса и метались от дома к воротам, не в силах смириться с непоправимым, еще живые, но уже потерявшие облик и стыд. Потом они умерли.
Я тогда не понял, что Бунин писал не про смерть, а про ненависть.
Настоящая смерть оказалась безликой, безгласной и безмятежной. Она отнимала возраст, имя и пол, как шекспировский купец отнимал бы фунт мяса у должника — в мановение ока, before you say knife. Бабушка Йоле уже перестала быть бабушкой, когда мы перевернули ее лицом вверх, она также перестала быть раздражительной стриженой дамой шестидесяти девяти лет, доводившей меня до безумия своими рацеями. В ее лице стояла темная вода, а волосы и брови казались сизым сфагнумом, а руки были холодны, как мерцание болотных светлячков.
Дождь внезапно прекратился. Я пошарил на кухне коттеджа в поисках спиртного, но нашел только соль, перец и дешевый чай — прямо как в охотничьем домике. Поглядев на изрядную лужу под окном, я захлопнул фрамугу и вытер пол банным полотенцем. Лодки, прятавшиеся под мостом, выплыли и замелькали оранжевыми огнями, в темноте они казались стаей огарей, опустившихся на воду по дороге в Монголию.
Я сунул компьютер в сумку, надел плащ, замотал горло шарфом и вышел из дома. До почты добираться минут двадцать, если свернуть в дюны и пойти напрямик, от почты рукой подать до шоссе — если повезет, остановлю машину или ночной автобус до Лиссабона.
А там видно будет.
* * *
...Имеет ли значение, как тебе живется, если ты полагаешь, что плохо?
Представь, Ханна, у меня появились книги: Камоэнс и записки о Фалесе. Я и не надеялся обнаружить здесь библиотеку, это ведь предварительная тюрьма или что-то вроде того. Но охранник проболтался о подвале с книгами, я принялся писать просьбы, писал их всю неделю, и сегодня мне принесли два томика на португальском. И стопку пожухлых комиксов.
Стихи я отложил пока, поэзия забивает мне уши сырым хлопком, когда ее читают вслух, а про себя читать вообще не имеет смысла. Соленые смыслы тонут в дрожжевой опаре, ведь если они не обретают нужного звука, поэт швыряет их обратно в чан и полной горстью захватывает другие. Привкус не важен, главное не упустить кантилену. Единственная строфа, которую я помню наизусть, принадлежит человеку, который пил не меньше меня и знал в этом толк.
I wish I could drink like a ladyI can take one or two at the mostThree and I'm under the tableFour and I'm under the host
Короче говоря, отложив сонеты, я стал читать о Фалесе. Я прочел о том, что старуха-служанка выводила его во двор созерцать звезды, а он все норовил упасть в яму, так что старуха попрекала его слепотой и неуклюжестью. И вот о чем я думаю — почему чертовы греки не засыпали эту яму, чтобы дать Фалесу возможность не смотреть под ноги?
Почему никто не пришел и не засыпал?
— Что ты чувствуешь, когда пишешь? — спросил меня Ли, когда я принес ему один из своих старых рассказов, читать он отказался, скользнул глазами и похмыкал. Его равнодушие меня огорчило, я просидел над переводом несколько вечеров и теперь ждал, что он похвалит мой сладостный, только что обретенный португальский.
— А ты? — спросил я, намереваясь тут же задать еще один вопрос: где же твои картины и почему я их не видел? Но он опередил меня, заявив, что картин больше не пишет, и на это у него есть причины, о которых упоминать нежелательно.