Почесывает то голову, то бородку, плотно губы сжал и смотрит в окно… Мы идем по пыльной дороге к деревне, и еще издалека слышно – патефонный голос поет:
Хороши весной в саду цветочки,
Еще лучше девушки весной.
Встретишь вечерочком
Милую в садочке,
Сразу жизнь становится иной.
Я очнулся от тяжелого короткого сна. В купе было душно, и подушка была совершенно мокрая. Мое путешествие в Европу началось. Поезд подходил к Смоленску.
Смоленск – Минск
В семидесятые, самые застойные, годы я вдруг стал писать. Прозу.
И не статьи, не рассказы, а сразу целые повести. В стол. Без всякой надежды опубликовать и – клянусь! – без малейшего желания их кому-нибудь показывать. Несколько лет они пролежали даже не напечатанные на машинке, а просто в тетрадках, исписанных от руки. Я был слишком занят. Родилась дочь Даша. Начались серьезные трения с руководством города (мы жили тогда в
Ленинграде), многое говорило за то, что появился ко мне нездоровый интерес КГБ. При этом я много играл в театре в постановках Г. А. Товстоногова. Впервые стал всерьез заниматься режиссурой. Поставил “Фиесту” Хемингуэя, “Избранника судьбы” Б.
Шоу, “Мольера” Булгакова, “Фантазии Фарятьева” А. Соколовой.
Очень много выступал с концертами. Сделал несколько больших моноспектаклей.
С середины семидесятых начались запреты. Сперва они касались работы на радио и телевидении, потом перекинулись на кино и, наконец, охватили плотной преградой всю мою деятельность, а значит, и жизнь. Но об этом позже.
Была такая забавная поговорка: “Писатель, если его не издают, может писать в стол. Артисту хуже: если его не выпускают к зрителю, он может сыграть только в ящик”. Так вот, видимо, чтобы не сыграть в ящик, я стал писать в стол. И главным своим произведением (казалось, совершенно непроходимым) я считал повесть “Чернов”. Повесть была о страхах – мелких и крупных, об оскудении души в душной атмосфере застойного быта, о подмене и раздвоении личности в условиях тотальной слежки тоталитарного режима. Герой повести раздваивался буквально – на талантливого, некогда даже выдающегося архитектора Александра Петровича
Чернова, тянущего лямку все более тусклой и неустроенной жизни, и благополучного, ничем не обремененного и очень богатого
“западного” человека – господина Пьера Ч. Герой и его фантом почти во всем были противоположны. Связующей, скрепляющей их неразрывное единство была тяга к поездам. Чернов заполнил свое холостяцкое жилье гигантским макетом, в котором бегали паровозики, вагончики, составчики по разным замысловатым, отлично выполненным рельефам. А Пьер Ч. спасался от пустоты жизни в купе комфортабельного трансъевропейского экспресса, который катился и катился через Европу, и, кажется, пути этому не было конца.
Как и мой герой – Чернов,- я был тогда невыездным, как у него, у меня был за границей друг, с которым я продолжал поддерживать контакт, но был полон страхов – обоснованных и мнимых.
Путешествие в экспрессе господина Пьера Ч. было тогда тайной мечтой – Александра Петровича и моей. Он ехал через Вену,
Женеву, Милан, Брюссель, Гаагу – города, которых я никогда не видел и твердо понимал в то время, что никогда их и не увижу.
Железная дорога прихотливо вилась между странами, границы которых были так легко преодолимы с хорошим паспортом богатого пассажира. Все заграничные подробности путешествия возникали в моей голове из скромных школьных знаний географии и некоторой начитанности. А больше всего из фантазии, в то время почти болезненной. Мне нравились звучные названия: Амстердам,
Антверпен, Люксембург, Копенгаген (как я был изумлен, когда через много лет, попав наконец в звучный KOBENHAVN, я узнал, что
ГАГЕН – это измененное ХАВН, то есть ГАВАНЬ, а все вместе
КОПЕНГАГЕН – ТОРГОВАЯ ГАВАНЬ. И только! И никакой мистики).
Трансъевропейский экспресс в моей повести упирался в море, там кончались пути. Еще одно великолепное название – Барселона. Там и обрывалась железная дорога. Там обрывалась и жизнь обоих персонажей.
Кажется, я перепутал Барселону с Лиссабоном – вот где действительно океан и конец Европы. Но я не стал поправляться.
Мне было важнее, что в слове БАРСЕЛОНА на один слог больше, чем в ЛИССАБОНЕ. Да и потом для меня (для всех нас!) и то, и другое было так бесконечно далеко и недостижимо, что… не один ли черт
– Барселона или Лиссабон?!
В Минске стояли 15 минут. Было уже темно. Наш вагон “Москва -
Берн” был в хвосте берлинского поезда. Нам не хватило ни высокой платформы, ни огней. Под вялым дождем, смешанным со снегом, торговали горячей картошкой и неприятно жирными куриными ногами.
Бегали какие-то особенно несчастные мокрые собаки.
Когда поезд тронулся, я окончательно уверился, что в двухместном купе международного вагона еду один. Это было приятно. Мне было совсем по-детски эгоистически радостно и одновременно немного стыдно за свою радость. Собаки бежали за вагоном, и какие-то непонятные люди с большими мешками безнадежно стояли под припустившим сильнее дождем. В купе было тепло, светло.
Специально для этой ночи – последней на родной земле – у меня была припасена бутылка водки, которой я ни с кем не собирался делиться. У меня были славные бутерброды и славная книжка на случай бессонницы. Я разложил яства… я отвинтил… я налил… я потер руки…
Минск – Брест
Вот тогда-то резко отъехала дверь и появился Виталий
Геннадьевич, в тяжелом пальто, в кашне и с двумя чемоданами.
Есть люди с таким особенным голосом, который вроде даже приятен
– он звучен, он немного, пожалуй, слишком сдобен, но, во всяком случае, недурен. Речь тоже недурна – достаточно культурна, слегка (абсолютно в меру, поверьте!) присолена матерком, а потому не пресна, в какой-то мере, можно сказать, даже юмористична. Одним словом, хороший голос и хорошая речь.
Недостаток этой речи, пожалуй, только в ее избытке.
Оказаться с таким человеком наедине в замкнутом пространстве более чем на десять минут – пытка. А попасть в одно купе на двухсуточное путешествие!..
– Будем знакомиться, Виталий Геннадьевич, ведущий профессор, сказал Виталий Геннадьевич.- Ваше седьмое? А мое восьмое.
Чего-то мне ваше лицо знакомо. Я еще в Москве подумал, что вы на кого-то похожи… О, антресоль-то свободная, я туда оба чемодана пихну. А ваши где? Под полкой? Это зря! Они сейчас, тяни их, на этой границе совсем оборзели, что ты! Никаких там под полкой – все на виду должно быть. Я даже каждый раз все замки заранее отпираю. Все для вас, все наружу! Во, классный анекдот! Грузин говорит: “А все равно грузины лучше, чем армяне!” Его спрашивают: “Ну чем? Чем?” “Чем армяне!” Ха-ха-ха! Класс, да? А чего это у вас бутерброды разложены, а выпить нечего? А в стакане это что, вода? Ну-ка, ну-ка… Да это ж пахнет… Это ж водка! А-а… ха-ха-ха… колоссально, а я думал – вода. Стой, тянитская сила, узнал! Вы же актер, да? “Двенадцать стульев”, да? Тянитская сила, а я все смотрю и думаю – знакомая морда.
Колоссально! Жене расскажу – не поверит. Она мне вообще никогда не верит. Чего бы я ей ни рассказал – не верит, и точка! И правильно делает, ха-ха-ха! Ну, чего там бутерброды… Мы сейчас в ресторан пойдем, пока не закрылся и пока на наши деньги. Это только до Варшавы, а потом все – свистец! – только на валюту! Вы сколько в декларацию пишете? Ну, правильно! Я тоже так: сколько положено, столько и пишу. Ни больше, ни меньше. Больше – заметут, а меньше – подозрительно, правда? Ладно, все, пошли в вагон-ресторан. Я приглашаю. У меня этих наших деревянных навалом… Во, видали? Полный бумажник… Кстати, позвольте на всякий случай чего вручить вам мою визитку. Вот, Виталий
Геннадьевич… ведущий профессор… и старший консультант… генерального… конструктора… по социологии. А то я, как вошел, сразу смотрю – ну знакомое лицо!
Беда в том, что и мне его лицо знакомо. При посадке на
Белорусском вокзале был скандальчик. Возле соседнего – брюссельского – вагона стоял носильщик с телегой, горой нагруженной разнокалиберными вещами и пакетами. Носильщик требовал еще добавочную пятерку, потому что “сами пересчитайте, сколько их тут”. А владелец вещей, оказавшийся впоследствии ведущим профессором, был в то время – удивительное дело – совершенно пьян. Он никак не мог в толк взять, чего от него хотят, и совал носильщику рубль. А тот от рубля отказывался и требовал пять. Будущий профессор качался на неверных ногах и говорил: “Ну чего ты, ну чего ты хочешь? Ну нет у меня больше, тянитская сила, ну смотри…” – и показывал бумажник, который был – я сам это видел – совершенно пуст. И это был тот самый бумажник, который он теперь демонстрировал мне, и теперь он был
– это же прямо фокус какой-то – туго набит и нашими купюрами, и валютой.
Еще тогда вся эта сценка мне приметилась, и как-то неприятно приметилась: груда вещей, носильщик какой-то заморыш прыщавый и этот здоровый, краснощекий профессор, который пританцовывает на пьяных ногах и все трясет бумажником и карманы выворачивает – ну пусто, ну ни копейки, ну видишь… а между тем покрикивает: давай, Боря, давай, Сережа, давай, давай заноси… там пока на кровати кладите… Молчаливые невнятные Боря – Сережа сноровисто таскают тюки и пакеты в вагон. И над всем этим снег хлопьями, и сразу тает, и, как коснется перрона, сразу в грязь обращается.