Он разглядывал старика, позабыв о сигаре.
Вот он, всё тот же. Глубокие морщины и складки старческого лица уходили в спутанные, седые уже бакенбарды. Однако так показалось только в первый момент. Иван Александрович не поверил себе. Он смотрел, смотрел изучая, и, в самом деле, что-то словно бы сдвинулось в согбенном старике, песчинки смешались и в нем и легли по-другому.
Сигара мирно дымила тонкой струей в кстати подвернувшейся пепельнице, вода медленно вытекала из самовара, переливаясь через край подставленной чашки, медленно, как половодье, наполняя поднос.
Он вздрогнул, мимоходом приметив нетерпимый им беспорядок, поспешно повернул ручку крана и забылся опять.
Старик угрюмо стоял перед ним, ощетинясь в его сторону одной бакенбардой, не сводя с него злобного взгляда. Что-то новое, непредвиденное проглянуло вдруг в старике, особенно в этом нахмуренном пристальном взгляде мутных выцветших глаз, это что-то не укладывалось в сознании, мешало и увлекало его.
Он по долгой привычке протянул руку к сигаре, машинально отыскивая её, где бы она ни лежала, с недоумением взглянул на неё, затянулся жадно и глубоко, торопясь беспокойно понять, что, ну что же, что именно переменилось в старом неинтересном лакее, которого лет десять назад почти не задумываясь начал писать беспробудным лентяем, которого без особого сожаления и забросил потом, решительно не довольный его однообразным, его прямолинейным, его прямо-таки скудным характером, с очень простыми, уж слишком понятными свойствами. Он смутно предчувствовал, должно быть, давно, что этот поседевший на службе старик значительней, противоречивей и, стало быть, глубже, как противоречиво, значительно всё сущее на земле, однако не угадывал многие годы, где именно затаилась эта сложность и глубина.
Он хотел было крикнуть, чтобы Федор убирал со стола, но вдруг промолчал, зачарованно уставясь перед собой, на узоры ковра, где только что угрюмый старик прохрипел, укоризненно ёжа глаза:
– Уж коли я ничего не делаю… стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю, и мету-то почти каждый день…
Это была долгожданная речь, особенно эти укоризненные глаза, как же он не понял этого раньше?
Едва разглядев эти съеженные глаза, едва расслышав этот невнятно-далекий обиженный голос, он всполошился, вскочил и пустился бегом в кабинет, что порядочному человеку, облаченному в строгий галстук, в строгий сюртук, делать совсем не пристало.
Он всё же подумал об этом и даже успел улыбнуться своей иронической мысли о порядочном человеке, однако старик на бегу становился всё отчетливей, всё понятней, живей, а худая морщинистая рука старика возмущенно указывала на середину того дня подметенного пола:
– Вон, вон, всё подметено, прибрано, словно на свадьбе… Чего ещё?..
Иван Александрович с силой рванул дверцу шкафчика, в котором хранились потертые папки старых, незаконченных, как он был убежден, неудачных набросков, одним движением выхватил какие-то три, перебрал трясущимися руками, оставил нужную, ту, пробежал глазами страницу, читая разом по нескольку строк, с досадой на них пропуская куски, не идущие к делу, отыскал приблизительно подходившее место, там будет видно, бог с ним, сунулся в кресло, на широких полях торопливо поставил значок, схватил обрывок листа, одним взмахом властной руки сдвинул в сторону чужие бумаги, которые с вечера молчаливо, упорно ждали его, и обмакнул в чернила перо.
Как не увидеть! Как не догадаться во столько-то лет!
Захар не только бесценен, не только ленив, вовсе нет! Это всё пустяки. Этого кто не приметит, разве слепой! Захар к тому же невозмутим, как простоватый бессовестный Федор, как вся наша русская бестолково бредущая жизнь!
Ага! Он только подумал об этом, как перед ним явились оба героя, их ленивая перебранка явственно зазвучала в ушах.
Только скорее, скорей, пока не забылось! Через миг вся картина может пропасть без следа!
Он с радостью набросился на бумагу, в суматохе кое-как выводя:
«– А это что? – прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. – А это? А это? – Он указал и на брошенное со вчерашнего дня полотенце, и на забытую на столе тарелку с ломтем хлеба.
– Ну, это, пожалуй, уберу, – сказал Захар, снисходительно взяв тарелку…»
Именно, именно, снисходительно, не покорно, не лениво, не иначе как-нибудь, по-другому просто нельзя! Какой невиданный может теперь получиться характер! Какие можно ещё открыть в нем удивительные, ничем не замеченные черты! Главное, главное: сдвинулось и пошло! Теперь начнет открываться, только поспевай да лови…
Колокольчик негодующе закатился в передней.
Старая истина: не только судьба, часто люди бывают неумолимей и хуже самой черной судьбы. Иван Александрович знал, что попался, что его время нынче прошло, однако размахнувшееся перо побежало быстрее, оставляя вместо букв какие-то закорючки, точно хоть этим бешеным бегом ожившего внезапно пера он мог обмануть и того, кто настойчиво, длинно призывал от дверей, и, что смешнее, обмануть и себя:
«– Только это! А пыль по стенам, а паутина!
– Это я к Святой неделе убираю: тогда образа чищу и паутину снимаю…»
Неповоротливый Федор наконец отворил-таки дверь, и за спиной настойчиво рокотал нахолодавший, осипший с улицы голос, а он торопливо выспрашивал капризным тоном огорошенного Ильи Ильича, почти не отрывая от бумаги пера в промежутках между словами:
«– А книги, картины обмести?..»
И утреннее свежее певучее безотказное воображение, жадно подвижное, сочно пылавшее, легкое, уже выхватывало из памяти так свежо, точно было вчера, недолгого слугу его, долговязого, тощего, рыжего, с когда-то разбитой, плохо зажившей губой, как будто Петра, который, отслужив свой договоренный день, ночью запирал его тайно на ключ и уходил куда-то в карты играть и мертвецки пить до утра. И уже ненароком примешивались к снисходительному Захару новые и новые свойства, черточки, взгляды, слова. И уже остановиться было нельзя:
«– Книги и картины перед Рождеством: тогда мы с Анисьей все шкапы переберем. Теперь когда станешь перебирать? Вы всё дома сидите.
– Я иногда в театр хожу да в гости: вот бы…
– Что за уборка ночью…»
Голова, склоненная над исписанным наполовину клочком, внезапно сделалась ясной и быстрой. В ней стремительно мчались сильные, свежие мысли, каких не являлось давно, так давно, что он позабыл, когда это было, погруженный в хандру и в утомительный труд. Заклокотала, забилась энергия бодрой, воскресшей, родящей души, было заглохшая в нем, истощенная принуждением служебного долга, настоятельно требуя той размашистой, богатырской работы, по которой он тосковал в своих мелких вседневных трудах. Старый, оставленный было сюжет, невзначай наскочив на крохотную, скользнувшую своевольно песчинку, развивался по-новому, богатея, ширясь у него на глазах. Уже представлялось осмелевшему, точно улыбнувшемуся уму, как бесцеремонный Захар, спрыгнув с лежанки тишком, выходил на цыпочках в сени, запирал уснувшего барина на замок и отправлялся к воротам поболтать о том да о сем, впрочем, пока что неизвестно о чем.
Пожалуй, это и была бы последняя глава первой части «Обломова»! Два-три часа такого порыва энергии – и можно бы было окончить первую часть! Наконец к нему пришло вдохновение! Боже мой, ничего и не надо бы больше!
Федор втиснулся в кабинет, загудел:
– Там… из типографии… бранятся.
Он в бешенстве обернулся и взвизгнул:
– Пусть ждут!
Федор попятился от него, и кто-то отшатнулся у Федора за спиной, а он стальными пальцами стиснул перо, как кинжал, да вдруг очнулся и тихо положил безвредную деревяшку на почернелый чернильный прибор.
Большая половина стола была завалена срочными корректурами. Если отвлечься и задержать, ежемесячные журналы не появятся в установленный срок, нетерпеливые подписчики возмутятся, раздраженные издатели потерпят кое-какие убытки, разгневанное начальство с удовольствием сделает выговор, на то оно и начальство у нас.
А вдохновение, что ж, по боку вдохновение, даже если больше оно никогда не вернется к нему.
Гнев оставил его, Захар провалился сквозь землю. Он был готов исполнить свой долг. Только при мысли об этом в нем обмерло сё и застыло да потемнело лицо.
Аккуратно вложил он в раскрытую папку наполовину исписанный, неровно оборванный клок, своим свежим видом выделявшийся в куче других, в разной степени пожелтевших клочков и листков, затянул двумя бантиками тесемки, вернул папку на прежнее место, рядом с другими, которые тоже дожидались годами, когда наконец он возьмется за них, и бережно, боязливо запер шкафчик на ключ.
Однако не мог он в ту же минуту перейти к корректурам, как ни привык исполнять терпеливо, безоговорочно долг. Его теснила тоска по огромному замыслу. Он попробовал утешить себя одной из своих философских сентенций:
«Так устроена жизнь, она не щадит никого. Если нет в ней крупной беды, она язвит почти неприметно иголками. От этого никуда не уйдешь. Слава Богу, если только иголки. Надо покоряться судьбе…»