Так звонил он несколько раз, то вспоминая про самовар, то забывая о нем. Он напрягал последние силы. Через день, через два он станет почти совершенно свободен на две недели. Тогда отдохнет хоть немного, а нынче надо исполнить урок.
Это подбадриванье себя самого вдруг прервалось неожиданным звуком. Дверь за его спиной приоткрылась. В боязливую щель отчасти просунулась темная голова. Чужой невыразительный голос глухо, осторожно спросил:
– Чего изволите-с?
Решив любой ценой довести свои труды до конца, ни во что постороннее не вникая пока, он приказал торопливо, отмахиваясь, дернув назад головой:
– Чаю подай!
Ему согласно и негромко ответили:
– Счас.
И голова послушно задвинулась в коридор.
В приоткрытую дверь он успел уловить, что в квартире что-то странно шуршало, точно ворочался большой осмотрительный потревоженный зверь, однако другая статья, которую он успел снять механически сверху, слава богу, убывающей груды, показалась с первых же строк интересной сама по себе, и он принялся читать с особым вниманием, устало радуясь нежданному развлечению.
В квартире, однако, продолжало что-то шуршать, и на новый нетерпеливый звонок неслышно всунулась новая голова, тоже согласно буркнула сакраментальное «счас» и тоже отвалилась назад, как упала.
Обернувшись невольно, он поднял глаза и успел мимоходом поймать, что голова на этот раз была пегой, а не темной, как прежняя. Это верное наблюдение скользнуло мимо сознания. Он продолжал упорно читать слезившимися глазами. Тем не менее в нем все-таки закопошилась тревога. Он стал перескакивать через слова, через фразы, почти не вникая в их содержание, если содержание в них, разумеется, было.
Он наконец испугался.
Он представил, что доверчивый Федор куда-то исчез, что чужие и по одной этой причине опасные люди бесстыдно вторглись в оставленную без присмотра квартиру, ловко шарят по комнатам и подкрадываются уже, должно быть, к нему. Таким образом, он перестал находиться под надежной сенью благоустроенного порядка, который ограждает добропорядочных граждан от разбойников и воров.
Он почувствовал себя беззащитным. Отчаянный страх сдавил его душу. Воображение разыгралось. Будь он моложе, он, того гляди, пустился бы вопить «караул». Однако он был немолод, во всех случаях жизни умел рассуждать хладнокровно и тотчас отогнал свои глупые страхи. В конце концов, сказал он себе, ему нечего было терять в его утомительной, неспокойной и бессмысленной жизни.
Оттолкнув назад кресло, он неловко вскочил, заковылял на затекших ногах, машинально ещё напрягаясь понять последний, какой-то уж абсолютно загадочный, длиннейший абзац многоречивой статьи о густопсовых породах собак и решительно загадочное отсутствие Федора, недовольно дернул дверь его сумрачной комнаты, освещенной одним огарком толстой свечи, которая дымила красным колебавшимся прыгавшим пламенем, открыл рот и остолбенел.
В тесноте запущенной, сильно пропахнувшей ногами каморке для слуг двигались беспорядочно, переваливались, качались, размахивали без всякого смысла руками взъерошенные, темные, обломанные, незнакомые люди. В остановившихся мутных зрачках уже не светилось никакого сознания. Багряно-зеленые измятые лица расплывались в дурацких улыбках, как перестоявшее тесто. Бессвязные слюнявые губы тупо тянулись, не в силах слова сказать.
На смятой постели, свесивши длинные толстые ноги, валялся бесформенный Федор. Его зрачки закатились. Глубокие провалы исчезнувших глаз мертвенно желтели остановившимися белками.
Иван Александрович громко, властно крикнул на них, и они один за другим покатились за дверь, точно жидкая грязь. На его громкий призыв приплелся хмурый заспанный дворник и, потянув Федора за ногу, кликнул на помощь сапожника из подвала напротив. Вдвоем они умело раздели безгласное тело, порыскали в лицо холодной водой из ведра, потерли виски разведенным, мерзко пахнувшим уксусом, однако не добились никакого успеха и равнодушно оставили Федора спать, сообщив, что парень непременно проспится к утру.
И точно: по всей квартире поднялся и забулькал удушливый храп.
Иван Александрович опомнился посреди кабинета, держа себя за нос правой рукой. Собственно, удивительного, необычного, невероятного не произошло ничего. Он привык наблюдать, как в нынешней жизни всё точно блекло и вяло и былое веселье за стаканом золотого вина превращалось в потребность забыться, но ему вдруг показалось, что это всего-навсего сон, несуразный кошмар издерганных нервов, какие доводилось видеть не раз.
С оторопелым видом он воротился назад.
Федор был вдребезги пьян наяву.
Для верности он потрогал бесчувственное тело рукой. Голова Федора бессильно мотнулась, из-под полуприкрытых редких рыжеватых ресниц угрюмо желтела полоска неподвижных белков. Он растерянно думал, возвращаясь к себе:
«Ах ты, зеленое вино, российское горе…»
Посреди темного коридора, когда он отыскивал ощупью дверь, ему припомнилось удалое речение князя Владимира «веселие на Руси есть пити».
Он усмехнулся с тоской:
«Навечная, неизбывная заповедь…»
Наконец нашел дверь и продолжал меланхолически думать, бродя от стены, заставленной книжными шкафами, к стене, на которой были развешаны фотографии, сутуля широкую спину, опустив голову, тупо разглядывая мелькавшие носы замшевых домашних ботинок:
«Крепостное право падет не сегодня, так завтра, русский мужик наконец получит свободу, и застонет, заплачет, забьется беспечная, бессильная Русь под новым игом, горше татарского. Кто и когда из-под него изведет тебя, матушка Русь?..»
Носы ботинок мелькали размеренно, то один, то другой. Ничего он больше не видел. Светлые брови нахмурились так, что глаза повалились, спрятались в тень. И представлялся финал для романа:
«Умрет Илья, безвременно, глупо умрет, это уж непременно, а как, отчего, потом явится, это неважно теперь, а важно то, что сопьется не занятый и своим малым делом Захар, морщинистое лицо прожжется багровой печатью, шишкастый нос подернется синевой, висячие бакенбарды сваляются в нечесаный войлок, и станет негде бездомному старику приклонить свою погубленную, свою запойную старость… погубленную кем и за что?..»
Ему вовсе не нравился этот финал, слишком уж мрачным выходило пророчество о загульном, испившемся будущем, но иного финала для общества, из которого капля по капле уходит поэзия жизни, уходит душевность, уходит добро, он по совести представить не мог.
Разбитый, развинченный, он остановился перед стеной, тупо глядя на бледные узоры старых обоев, на прямоугольники фотографий, едва проступавших в ночной полутьме.
Ему нужен был свет.
Он повернулся, побрел понуро к столу, где в двух канделябрах догорали молчаливые свечи, бросая перед собой желтоватый расплывчатый круг.
И вдруг спохватился: какой может быть у его романа финал? Если ещё раз вспомнить то время, которое пошло на первую часть, до финала лет ещё сто, вполне достанет, слишком достанет, тут же насмешливо поправил себя, чтобы проверить, такова ли выпадет Захару судьба, однако пьяное будущее духовно нищего общества представлялось неотвратимей и ближе, чем далекий, в самом деле слишком далекий финал ненаписанного романа.
Свет бил ему прямо в лицо. Лицо двигалось, часто меняясь, становясь всё более скорбным и жалобным. В почернелых провалах сузились в мрачные щели глаза, немые зрачки посерели, как старые угли. Он вновь допрашивал с неизбывной тоской:
«Кто и когда изведет тебя, Русь, из-под могучего ига?.. Какой проповедью, чьим поучением и примером образумишься ты, неразумная?..»
Скривились пересохшие губы. Он язвительно одернул себя:
«Свет придумал… с романом носишься десять лет… зачем?.. для кого?.. Может быть, и не надобно никакого финала…»
Он плюнул с досады, зарылся в не прочитанные ещё корректуры и вскоре забыл о пьяном кошмаре, о романе, о свете и о себе. Нужно было помнить один цензурный устав.
Под утро он прикорнул в старом кресле, прямо одетым, вытянув ноги на стул. Свечи были задуты. Слабо пахло обгорелыми фитилями и остывавшим расплавленным воском. В окно, по милости Федора всегда неплотно прикрытое шторами, молча глядела луна. Луна была полной и тусклой.
Луна побледнела, продолжая печально глядеть из другого окна, когда разбудил его Федор, с похмелья что-то звучно разбив, сокрушенно ворча. Как по команде открыл он глаза и увидел всё тот же затуманенный круг. Под низким пронзительным ветром громко стучали голые ветки деревьев, всю зиму терпеливо мерзшие во дворе. Тяжелую голову точила – тупая, нудная боль. Надо бы было поспать ещё часа два, и он было пристроился в кресле удобней, но уже не уснул, только отяжелевшее тело тянулось и млело, а беспокойство уже призывало к столу.
До ванной комнаты он едва дотащился, ощущая неотдохнувшее тело как бремя, споткнувшись на ровном месте два раза, пошатываясь, точно и сам был во хмелю. Даже холод воды мало его освежил. В столовую он вошел по-прежнему вялым, безразличным и к проклятому долгу и к себе самому. Случайные полумысли натужно скрипели, как немазаные колеса, в больной голове. Эти полумысли невозможно было ни разобрать, ни поймать, чтобы придержать на минутку и неторопливо поразмыслить над ними. И с какой целью придерживать, для чего размышлять? Ему хотелось проклясть белый свет.