До ванной комнаты он едва дотащился, ощущая неотдохнувшее тело как бремя, споткнувшись на ровном месте два раза, пошатываясь, точно и сам был во хмелю. Даже холод воды мало его освежил. В столовую он вошел по-прежнему вялым, безразличным и к проклятому долгу и к себе самому. Случайные полумысли натужно скрипели, как немазаные колеса, в больной голове. Эти полумысли невозможно было ни разобрать, ни поймать, чтобы придержать на минутку и неторопливо поразмыслить над ними. И с какой целью придерживать, для чего размышлять? Ему хотелось проклясть белый свет.
Федор, согнувшись над ним, приволок самовар и с обвислым несвежим лицом только смущенно вздыхал, топчась перед ним и старательно не глядя в глаза.
Иван Александрович ни слова не сказал о ночном происшествии: на его веку не попадались трезвые, непьющие слуги. Для чего говорить, когда напрасны слова? Лучше было бы, хоть через силу, позабавиться привычной игрой, однако некстати припомнил, что вчерашний вечер не ужинал вовсе, и поник головой: что могло оставаться в буфете, что можно бы было приказать принести?
В полном молчании он выпил две чашки крепчайшего кофе, выкурил одну за другой две немилосердно горьких, самых крепких сигары и ощутил наконец, что в состоянии службу свою продолжать, ибо крест свой надо нести до конца.
Часа через три, когда в окна пробился хмурый ветреный день, у него появился Краевский, свежий, подтянутый, одетый элегантно строго, с улыбкой на выразительном неподвижном лице.
Иван Александрович поднялся навстречу, пожал вежливо руку, однако сухие пальцы Краевского не ответили на пожатие, улыбка исчезла с лица, точно была снята с него, серые глаза посмотрели неприступно и прямо, лицо замкнулось, не выдавая ни мыслей, ни чувств.
Эти приемы Краевского были известны давно. Он коротко, исподтишка с любопытством взглянул на редактора влиятельного журнала, зная уже наперед, о чем тот станет просить, стремясь угадать, с чего тот начнет.
Они сели друг против друга. Андрей Александрович начал с холодным высокомерием:
– Вчера вы изволили вернуть мне статью, в которой трижды вычеркнули намек на известного поэта Некрасова. Позвольте спросить, что бы это могло означать? По старой дружбе…
Так, начал прямо, открыто, и высокомерно и в то же время невинно-обиженно, и свои права показал, всё это делать Краевский умел, напрасно только о старой дружбе сказал, с первых дней их знакомства между ними установились вежливые, ровные отношения, однако друзьями они не были никогда, впрочем, и о дружбе вставлено ловко.
Что ж, лицо его тотчас стало непроницаемым, как и лицо его собеседника. Он ответил с меланхолической вялостью, как должностное лицо, как чиновник исправный, не позволяя даже тени намека на дружеский тон, который приводит к нарушению долга:
– Мои действия могли одно означать, любезнейший Андрей Александрович, что изъясняться в печати о стихотворениях господина Некрасова в настоящее время высочайше запрещено.
Холодные глаза Андрея Александровича неотрывно глядели в упор, точно желали сказать, что никакие запрещения его не касаются, поскольку речь идет о принципах, не меньше того:
– Однако, смею напомнить, это были всего лишь намеки.
Он продолжал держать себя как исправный чиновник, но куда мог бы выпрыгнуть из него литератор, а литератор был проницателен и Андрея Александровича видел насквозь.
Нет, разумеется, Андрей Александрович вовсе не был дурным человеком. Это был прирожденный редактор, и равных ему в журналистике находилось немного. Кроме того, Андрей Александрович был хорошо образован, что не о каждом редакторе можно сказать, всегда умел держать и поставить себя, был деятелен и чрезвычайно подвижен и по журналу решительно всё делал сам, славясь уменьем привлечь к себе известных писателей усиленным вниманием к ним и даже заискиваньем, а молодых доступностью, свободным обращением с ними и туманным либерализмом, которого нельзя было подвести ни под какую программу, а всех вообще, и старых и молодых, покорял уменьем обольстить своим кошельком, к которому прибегал не для одной только аккуратной и точной уплаты заработанных денег за напечатанные статьи, что во всех прочих редакциях приключалось до крайности редко, да ещё платил в полтора раза больше других, да ещё беспрестанно предлагал плату вперед, объясняя, что знает отлично, как трудно приходится людям, существующим единственно на умственный труд.
Всё это было, нравилось и сближало с Краевским, однако же принципы, убеждения, порядочность наконец? Вот уж был вздор! Беседуя с ретроградом, Краевский поддакивал, во всем с ним соглашался, но если другое лицо, вошедшее в редакторский кабинет, высказывало прямо противоположные мнения, Краевский охотно соглашался и с ним. Разумеется, в этой покладистости была прежде всего тонкая, безошибочно верная проницательность, Краевский тотчас угадывал человека и легко становился и прогрессистом и консерватором и ретроградом, лишь бы не оттолкнуть от себя никого и не нажить себе понапрасну врага.
Но если бы только эта одна сторона. Краевский наделен был проницательностью дельца, а не убежденного человека. У Краевского не имелось никаких убеждений, он не принадлежал и к одной из сложившихся партий, не имел твердых политических взглядов и даже определенных эстетических вкусов и менял программу журнала как флюгер, он и занимался журналом не из желания просвещать, распространять какие-либо идеи, пропагандировать идеи, философские и политические, а единственно ради наживы. Это был просто-напросто умный, умелый торговец плодами чужого умственного труда, выпускавший из своей лавки полноценный товар, на какой в данное время был спрос среди массы подписчиков, умевших и желавших читать.
По этой причине непроницаемый взгляд убежденного человека представлялся смешным и немного обидным, так что в ответ Иван Александрович пустился в игру с этим проницательным человеком, улыбаясь безучастно, одними губами:
– Готов сочувствовать вам, но и намеки нынче запрещены, ничего не попишешь. На этот раз попробуйте обойтись без намеков.
Краевский невозмутимо отрезал:
– Без этого рода намеков статья не имеет ни малейшего смысла. Без намеков и вся журналистика перестанет существовать.
Сообразив, что Краевский, должно быть, своим тонким купеческим носом учуял едва приметную, едва слышимую потребность общественных перемен, которая, кажется, наконец и у нас закружилась в умах, он ещё раз вежливо двинул безучастные губы, словно выражая сочувствие, и вдруг неожиданно, снизу испытующе заглянул прямо в пустые глаза:
– Простите, если я не совсем буду прав, однако без этого рода намеков смысла в статье только прибавилось, хотя, в самом деле, довольно пустая статья. Что же касается до журналистики, то журналистика как-нибудь проживет, ежели, впрочем, отыщет намеки потоньше.
Ни одна черта не изменилась в натянутом, стылом лице, только голос Краевского стал ещё суше, ещё холодней:
– Мне сказывали, Иван Александрович, что у вас с Некрасовым завелись свои счеты.
Он подивился, что Краевский так осмелел, стало быть, в самом деле почуял, независимость мнений своих бережет, поскольку независимость может принести большие проценты. И какой все-таки пошлый, гнусный намек! И как плохо понимает его даже этот проницательный человек, если решился такие вещи в дело пустить!
Но он тоже не переменился в лице, не позволяя себе обижаться. Клеветы в его жизни хватало, и он, недоумевая долгое время, когда слышал её, весь сжимаясь и тайно страдая, наконец и против неё отыскал афоризм:
«Не стоит смущаться, – рассудительно напоминал он себе всякий раз, – если даже весь мир называет тебя убийцей или лжецом, а ты по совести знаешь, что ты ни тот, ни другой, как нельзя обольщаться, если весь мир признает тебя своим идолом, кумиром, вождем, а в душе твоей копошится сомненье, которое тебе говорит, что ты не идол, не кумир и не вождь, а обыкновенная своекорыстная дрянь. Довольно знать, каков ты на самом деле, и пусть себе говорят, что хотят…»
И он тронул точно безжизненную руку Краевского:
– В самом деле, поэзия Некрасова мне нравится мало. Это, если позволите такое сравнение, скорее рогожа, однако щедро расшитая шелком.
Тут он плотно сжал свои тонкие губы, глаза его на мгновение сурово блеснули из-под больных покрасневших полуопущенных век. Не повышая голоса он внушительно произнес:
– Однако заметьте, любезный Андрей Александрович, что, по моему глубочайшему убеждению, которое не может не быть вам известно, Николай Алексеевич – настоящий поэт и человек с убеждением, хотя и не совсем нравится мне, и я никогда, вот именно: никогда не позволил бы себе вычеркнуть имя его по своей прихоти, тем более из чьей-нибудь выгоды. Считаю своим долгом довести это обстоятельство да вашего сведенья.
Краевский продолжал глядеть холодно, отчужденно, прямо в глаза, так что невозможно было угадать его мыслей, но в ровном голосе вдруг прозвучала угроза: