«Многое переменилось с тех пор, как началась война Доктор Бальтазар болел, сильно болел. А о палестинском заговоре Хознани ты знаешь? Как их накрыли? Египтяне пытаются что могут конфисковать. У них уже много чего отобрали. Да-да, они теперь совсем бедные, и ведь от них еще таки не отстали. Она сидит в Карм Абу Гирге под домашним арестом. Ее уже лет сто никто не видел. А он по специальному разрешению работает в доках водителем „скорой помощи“, два раза в неделю. Очень опасная работа. Такой был недавно налет, он без глаза остался, и еще ему оторвало палец».
«Нессим?» — вскинулся я. Мнемджян с важным видом кивнул. Новый, неожиданный образ друга ударил меня, как пуля. «Господи Боже мой», — сказал я, и карлик кивнул еще раз, словно бы присягой подтверждая строгую достоверность информации. «Не повезло ему, — поджав губы. — Война, Дарли, война». Затем внезапно в голову ему пришла другая, счастливая мысль; он снова улыбнулся своей детской улыбкой — так искренне в Леванте радуются только ценностям простым, материальным. Он взял меня под руку: «Но, знаешь ли, война — еще и бизнес, и хороший бизнес. Мои парикмахерские стригут теперь армейскую щетину день и ночь. Три салона, двадцать мастеров! Высший класс, ну, да ты сам увидишь. А Помбаль говорит, это он шутит так: „Теперь ты бреешь мертвых, пока они еще живы“». Он рассмеялся манерно и почти беззвучно.
«А что, Помбаль вернулся?»
«Ну конечно. Он теперь большой человек в свободной Франции. У него какие-то конференции с сэром Маунтоливом чуть ли не каждый день. И этот тоже никуда не делся. Много кто с тех времен остался, Дарли, сам увидишь».
Мнемджян, казалось, был в совершеннейшем восторге от того, насколько просто ему удалось меня удивить. А следом он сказал такое, что заставило мою мысль кувыркнуться через голову двойным — с подкруткой — сальто. Я встал как столб и попросил его повторить последнюю фразу; мне показалось, я просто его не расслышал: «Я только что побывал в гостях у Каподистриа». Я стоял и глядел на него, как пьяный поп на беса. Каподистриа! «Так ведь он же умер !»
Карлик откинулся, будто на детской лошади-качалке, назад до упора и расхохотался уже в голос, подвизгивая и булькая горлом. Веселился он не меньше минуты, потом, откашливаясь, переводя дыхание и утирая слезы, полез не торопясь, растягивая роскошь сюрприза, во внутренний карман и вынул дешевую открытку, из тех, что продаются в любом порту Средиземного моря. Карточку он протянул мне. «А это тогда кто?»
Снимок был мутный и явно передержанный, вполне в духе уличных средиземноморских фотографов. По набережной шли две фигуры. Одна из них — Мнемджян. Другая… Я смотрел, не понимая, но знакомые черты накладывались одна за другой и совпадали…
Каподистриа был одет в прямые, по эдвардианской моде, широкие брюки и черные туфли с очень узкими носами. Длинное профессорское пальто с отворотами и меховым воротником. Венчал композицию chapeau melon[4], придавший всей его фигуре сходство со вставшей на задние лапы долговязой крысой из комикса. Он отпустил жиденькие, под Рильке, усы, чуть загибавшиеся книзу над уголками рта. В зубах — длинный и тонкий мундштук. Это был Каподистриа, вне всякого сомнения. «Но какого черта…» — начал было я, Мнемджян прикрыл с улыбочкой фиалковый глаз и прижал к губам пальчик. «Всегда, — промолвил он, — есть место тайне». — И, преисполнившись достоинством хранителя оных, раздулся горбатенькой этакой жабой и принялся глядеть мне в глаза злокозненно и самодовольно. Он, может быть, и собрался бы что-то мне объяснить, но в эту минуту со стороны деревни выдохнул корабельный гудок. Он засуетился: «Мне пора» — и опять сорвался в мелкий ковыляющий шажок. «Да, не забыть бы отдать тебе письмо от Хознани. — Письмо лежало все в том же внутреннем кармане, свернутое пополам, и он наконец его выудил. — А теперь давай прощаться, — сказал он. — Все уже договорено, как полагается. Увидимся».
Я пожал ему руку и постоял еще, глядя, как он ковыляет вниз по склону, я был удивлен и озадачен. Потом дошел до края оливкой рощицы и опустился на камень, чтобы прочитать Нессимово письмо. Оно было кратким и содержало по большей части детали нашего переезда — он и впрямь обо всем договорился. Маленькое суденышко придет специально за нами. Он сообщал приблизительные время и место, где нам его ждать. Четко, ясно, без лишних слов. Затем, в постскриптуме, Нессим приписал размашистым своим почерком: «Рад буду снова увидеть тебя, без всяких. Я думаю, Бальтазар уже успел дать тебе подробный отчет о наших несчастьях. Ты ведь не станешь требовать чересчур суровой епитимьи от людей, которые так трогательно о тебе заботятся? Надеюсь, не станешь. Пусть прошлое останется для всех нас закрытой книгой».
Вот так все это и случилось.
На последние несколько дней остров припас самую лучшую свою погоду и принялся Откровенно баловать нас теми немногими, терпкими на вкус простыми радостями, которые были как дружеское объятие и которых, я уже и тогда это знал, мне будет очень не хватать, когда надо мною вновь сомкнется чадное египетское небо.
Вечером, перед самым отъездом, деревня, вся до единого человека, закатила нам обещанный прощальный ужин — ягнятина, жаренная на вертеле, и рецина, золотое местное вино. Вдоль узкой единственной на всю деревню улицы выставили сплошь столы и стулья, и каждая семья натащила из дому на общий стол всего, чем только была богата. Власть светская и власть духовная, даже и они в лице почтенных своих представителей — священника и мэра — были здесь, по оба конца длинного стола. Сидеть вот так, за столом на улице, при свете ламп, и делать вид, что на дворе и впрямь погожий летний вечер; было холодно, однако вино грело, и грела почему-то луна: она подняла прямо из моря плоское слепое лицо и принялась лить свет на белоснежные хрусткие скатерти, ломая лучи о стеклянные стенки стаканов. Старые полированные потом лица, разогретые вином, светились, как надраенная медь. Полные древнего крестьянского достоинства улыбки, устаревшие давным-давно вежливые формы речи, полузабытые любезности — все вежество былого мира, который тает на глазах и не желает видеть в нас, теперешних, законное свое потомство. Седые капитаны, чьи суда выходят в море за подводным урожаем губок, прихлебывают из синих эмалированных кружек вино; их теплые объятия пахнут сморщенным осенним яблоком, их прокуренные длинные усы закручены вверх — хоть закладывай за уши.
Поначалу я был тронут, сочтя церемонию эту данью уважения к собственной персоне; но чуть погодя выяснилось, что уважения заслуживала в первую очередь моя страна, и я снова был тронут. Греция пала, англичане вместе с греками воевали против немцев — и этого было достаточно, чтобы при случае любой англичанин получил свою долю признательности, и скромные крестьяне из забытой Богом деревушки ни в чем не уступали всем прочим грекам. Тосты следовали один за другим и отдавались эхом от тихой черной ночи, расписными воздушными змеями взлетали к небу торжественные речи на пышном греческом, раскатистом и звучном. В них звучали каденции поэзии по-настоящему большой и сильной — поэзии часа отчаяния; хотя, конечно, то были слова, просто слова. Война родит их в изобилии, и сразу же после войны, затасканные с трибуны на трибуну, они снова станут помпезной высокопарной ветошью — и умрут.
Но в тот холодный вечер война зажигала этих стариков, как тонкие восковые свечи, одного за другим, и в них горело чистое пламя — благородно и ярко. За столом со стариками рядом не было молодых мужчин, чьи скользкие разбойничьи взгляды заставили бы стариков устыдиться и замолчать: они уехали в Албанию умирать в колючих тамошних снегах. Высокие, резкие голоса женщин, как будто б на грани невыплаканных слез, и между взрывами хохота, между песнями — внезапные долгие паузы, как отверстые могилы.
Она подкралась к острову по водам тихо, едва заметно, эта война; как будто облака заполнили понемногу горизонт из края в край. Однако до деревни она пока не докатилась. Одни только слухи — едкая неразбериха надежд и страхов. Сперва, казалось, она возвестила начало конца так называемого цивилизованного мира, но вскоре стало ясно, что и этой надежде сбыться не суждено. Нет, то был конец доброте, и чувству безопасности, и тихим трудам и дням; конец мечтам художника, безалаберной жизни и радости. А в прочем условия человеческого существования ничуть не изменились, только грани стали четче, ноты выше; кажимости стали прозрачней, и вроде бы кое-где сквозь них проступили некие смутные очертания истины, ибо смерть любой конфликт привыкла доводить до точки и только изредка, из жалости должно быть, кормит нас полуправдами, коими мы привыкли довольствоваться в нашей обыденной жизни.
Вот и все, что мы знали о ней покуда, о войне, неведомом этом драконе, чья пасть уже дышала где-то там, вдалеке, смрадом и пламенем. Все ли? Ну, если быть точным, раз или два небо над облаками набухало слитным гулом невидимых бомбардировщиков, но этот звук не заглушал более близкого, над самым ухом, гудения пчел: здесь у каждой семьи были пчелы, по несколько беленных известью ульев. Что еще? Один раз (вот это было уже куда реальней) в бухту зашла подлодка, выставила над водой перископ и нескончаемые пять минут разглядывала берег. Мы как раз купались на мысу — интересно, они нас заметили? Мы стали размахивать руками. У перископа рук, понятно, не было, и ответного знака мы не получили. Быть может, на северной стороне острова, на тамошних пляжах, она обнаружила еще какую-нибудь редкость — старого тюленя, разомлевшего на солнышке, как мусульманин на молитвенном коврике. Но это все опять-таки мало общего имело с войной.