Могла бы Сакылта помочь, но у нее грудной ребенок на руках. Ладно еще с работой по дому справляется. Как-никак две коровы, два бычка-торбока да телята — за ними тоже смотреть надо. И еще пришлось оставить ей сотню отощавших поярочек, которых нельзя было взять на пастьбу. Прокормить их в загоне — разве не морока? А самое трудное — вода. Ее за тридевять земель во флягах возить. Хорошо еще, зерно и комбикорм из деревни привозили. Да и то случалось: пока в контору не выберешься да не поругаешься, — овцам дать нечего. Дрова и сено Калап ночами возил. Весь же световой день — хоть пурга, хоть буран, выворачивающий с корнями деревья, хоть ветер, выдирающий остатки травы, или мороз, от которого трескается чуть не до самого пупа земля, — будь с отарой. Болен ли ты, горе ли какое у тебя, дело ли какое срочное — что бы ни было, это не причина, чтобы не пасти. Ни потоп, ни землетрясение, ни чума — не причина.
«Хоть бы одного сакманщика прислали… О чем думают?.. Их, однако, тоже понять можно…»
В самом деле: сейчас самый разгар пахоты и сева, каждая пара рук на счету. На сакман направляют женщин, стариков да школьников-старшеклассников. От стариков какая подмога? Ученики надежнее, но на них особенно рассчитывать не приходится — конец занятий в школе близок. У женщин дети на руках, забота о домашнем очаге, о своем скоте. Им в любом случае каждый вечер надо быть дома, поэтому они стараются сакманить на ближних к деревне стоянках, а еще норовят попасть к чабанам-родственникам, которые пасут их собственных овечек. Тут ничего не поделаешь — сама деревенская жизнь заставляет так поступать…
У Калапа стоянка километрах в пятнадцати от центральной усадьбы. Значит, ему нужен такой помощник, который будет безотлучно находиться при отаре. Родственников у него и Сакылты, кроме стариков-родителей, считай что и нету. Мать Калапа сама пришла, но ей уже за шестьдесят, ходит плохо. И отец расхворался, второй месяц лежит. Был бы здоров, его в деревне и на цепи не удержишь…
Что это? С валежины содраны кора и мох. Ага, здесь овечки перелазили! Вот черти ненасытные. Куда их несет? За тот пригорок? Да там как раз отара Дединера!
Калап припустил во всю прыть, откуда и сила взялась. Одним махом — через пригорок. Вот они, голубушки! Штук сорок или пятьдесят. И Чернуха лохматая с ними, конечно. Бредут, пасутся как ни в чем не бывало. А метрах в полутораста — отара Дединера.
— Чер-р-рти! Шайтаны! Уй-ю!.. — заорал Калап во все горло.
Его аж затрясло. Ну чего они сюда приперлись, чего ищут? Или тут трава вкуснее? Зла не хватает. Особенно на эту Чернуху проклятую, вечно голодную. Камнем бы ее по башке, чтобы не будоражила отару, не уводила овец за собой!.. А-аа, ругайся не ругайся, а и пальцем их, окаянных, не тронешь. Что они понимают, овцы, — тварь бессловесная? Терпи, чабан…
— Ату их, Казар! Ату! — захлопал Калап полами плаща, запрыгал. — Хватай их, Казар! Хватай! — И залаял по-собачьи.
Услышав крик и лай, овцы шарахнулись назад, но тут же сообразили, что нет поблизости Казара, сердитого пса, безжалостно кусающего их за задние ноги, и принялись преспокойно щипать траву. Чабана они нисколечко не испугались. Вот тебе и тварь бессловесная! Не понимают ничего овцы? Как бы не так!
«Это же форменное издевательство над человеком».
Надо как можно быстрее гнать беглецов к отаре. А где теперь отара? Что с нею? Ее, может, уже и с собакой не соберешь! Сколько-то овечек наверняка объягнились. Найди попробуй их меж густых деревьев, за камнями и непролазными валежинами. А не отыщешь, — ночью ягненок замерзнет. С потерей ягненка еще можно примириться, хотя и его жалко, но вот если матка…
Плохо вам наверху было, да? — шел Калап за овечками на седловину, а они будто чуяли, что провинились, доставили столько хлопот, и, позабыв про молодую травку, тянулись понуро гуськом в гору. — Надо бы вам знать: от чужой пищи сыт не будешь, в чужом доме и отдых не отдых, и пир не пир…
Он и не сердился больше на них, и шагал вроде легче, свободней. На небольшой полянке углядел стоящую овечку, а рядом с нею — беленький шевелящийся комочек. Ягненок!
Вот баранья баба! Угораздило же тебя! Этого только не хватало. Эх ты, безмозглая! Ты что, не знала, что рожать будешь? Зачем, так далеко убежала? Как я теперь потащу наверх твоего детеныша, а? Вот подохнет он, тебе же хуже будет…
Подошел ближе. На мокрой земле, пофыркивая и отряхиваясь, дрыгая тоненькими ножками, лежал голенький ушастый кураган-ягненок. Он пытался подняться, но ножки подламывались, не держали его. Глаза еще закрыты — видно, только-только родился и дрожит, дрожит от холода. А матери что? Отбежала чуть в сторону и стоит, мекает жалобно, стучит копытцем о землю.
— Это ты, бестолковая? — признал Калап матку. — Ох и вредная! Каждый раз пакость устраиваешь?
Большеглазая, с хохолком на макушке, красивая эта овечка потерялась позапрошлой зимой, а с нею вместе еще дюжина. Почти месяц Калап покоя не знал — днем шастал но чащобам да гольцам, а ночами уснуть не мог от дум. Несколько раз во сне находил овечек и расстраивался, проснувшись. Соседей расспрашивал, даже отары у них пересчитывал… Под конец, потеряв всякую надежду, собрался заявить о пропаже в правление и заплатить. Не успел, к счастью; старик Мыйыксу пригнал всех до одной! Он раненую лису — на охоте подстрелил — искал, шел по следу. Забрался на вершину горы Еланду, стал; в бинокль окрестность обшаривать и на Кызыл-Кая, как раз напротив гольца, заметил овечек. Как их там Калап сам не нашел? Бывает же такое! Он чуть не каждый день поднимался на Кызыл-Кая… Тех шатунов большеглазая и увела. Сама так отощала, что до первых проталин пришлось ее кормить и поить в загоне. А принесла она тогда двойню — крепких, справных ягнят.
Калап поднял кураганчика и, резко поглаживая, стер скользкий послед, сильно дунул ягненку в уши и в рот. Ягненок вздрогнул — «ожил»! Теперь, держа его на вытянутых руках и блея по-овечьи, чабан понес малыша к матери. Та, ласково кхекая, пошла навстречу. Калап схватил ее одной рукой за шею, свалил на землю. Тут же, открыв ягненку рот, сдоил ему молозиво — полный рот сдоил, а малыш ничего не понимает. Калап не торопит его, ждет. Чмокнув раз, другой, ягненок сглотнул, почуял вкус молока и стал жадно сосать палец чабана. Так же цепко ухватил и материнский сосок.
— Ии, задрыгал хвостиком! — улыбается Калап, и хмурое лицо его смягчается.
Он снимает сурочью шапку и вытирает ею обильный пот с большого гладкого лба, со скуластого лица, будто обтянутого коричневой продубленной и растрескавшейся от сухого весеннего ветра кожей. Подперев ладонью подбородок, расслабившись, Калап изумленно, будто видит впервые, смотрит, как свершается великое таинство жизни. Он даже закрывает большие черные, с «девчоночьими» длинными ресницами, глаза.
«Братик мой, — шутила старшая сестра, — зачем тебе, парню, быть таким красивым? Мне бы такой родиться…» И вправду красив Калап: брови — что вороньи крылья, срослись над переносицей, нос с горбинкой, тонкие отвислые усы над полными, круглыми губами. Наискосок по резко очерченному подбородку бугрится шрам, придающий его лицу мужественный, бывалый вид. Калап никак не мог этого понять и до самой женитьбы стыдился шрама. Люди-то знали, откуда у него такая отметина: лет семи понес он теленку пойло, а тот зацепился рожками за дужку ведра, испугался и рванул, ничего не видя. Калап давай теленка выручать, да краем ведра подбородок и рассек…
— Ну вот, — говорит он ягненку. — Глотнул? На первый раз хватит. Теперь не помрешь. Некогда мне тебя ждать.
Взяв курагана под мышку, Калап карабкается на кручу.
Ох и муторно вести за собой объягнившуюся овцу! Через каждые двадцать-тридцать шагов надо класть малыша на землю и блеять ласково, тоненько — «маа, маа…», и ждать, пока овечка не подойдет к своему детенышу и не убедится, что тут он, живехонек. Не то вернется к тому месту, где родила, и тогда начинай все сначала — спускайся да поднимайся. Дважды пришлось Калапу возвращаться за большеглазой маткой. Совсем измучился. Это сперва кажется, что ягненок легкий. С каждым шагом в гору он будто прибавляет в весе. Ему тоже неудобно, устает он, начинает брыкаться, рваться из рук. К тому же кураган оказался молчуном. Хоть бы раз голос подал, тогда бы мать не отставала, следовала неотступно.
Не раз порывался Калап бросить его, да так и не решился. Все равно вечером придется из-за горы возвращаться за ним. Себе же хуже. Сердись не сердись, а терпи.
Еле-еле взобрался на седловину. Грудь ходуном ходит. Разноцветная рубашка темной от пота стала, прилипла под плащом к телу. Только черные короткие волосы, хотя и взмокли, по-прежнему стоят торчком. Устал Калап, проголодался, но такое ему не в тягость, вся жизнь у него такая, работа такая. Каждый день десять раз устанет, десять раз проголодается, десять раз вспотеет и замерзнет. Привык и не такое выдерживать.