Как быть с Тойво, Федя так и не решил, заснул, Во сне он что‑то шептал. Николай Егорович наклонился к нему, прислушался.
— Бабушка, — шептал Федя, — бабушка, ты не бойся, я скоро приеду…
Николай Егорович неслышно ходил по комнате, и лицо у него было задумчивым и немного печальным.
Вот и сбылась его давняя мечта — Федя с ним. Мечта, которую Николай Егорович вынашивал долгие годы, даже тогда, когда не знал, где Рыжик и что с ним. И только бы Федя полюбил Тамару Аркадьевну, только бы полюбил!
Так думал Николай Егорович Горев, и все ходил и ходил по комнате.
Стемнело. На улице зажглись фонари. А он все ходил, все думал. Потом он подошел к Тамаре Аркадьевне и увел ее в другую комнату — он решил ей рассказать то, о чем только однажды рассказывал своей матери — Марфе Тимофеевне.
ТЯЖЕЛЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ
Это было давно, в страшные тяжелые дни ленинградской блокады. В ту первую военную осень Горев защищал Ленинград в воздухе. В городе у него были жена и маленький сын — мальчуган восьми месяцев от роду с длинными рыжими кудрями и очень серьезными темными глазами. Жили они в большом доме на Литейном проспекте. Николай Егорович ходил к ним между боями в короткие часы отдыха.
…Стояли погожие сентябрьские дни. Николай Егорович входил во двор своего дома, и сейчас же шумная ребячья ватага с радостным криком бежала ему навстречу. Мальчишки дрались за право стоять с ним рядом, держать его за руку. Перебивая друг друга, юные ленинградцы требовали немедленного рассказа о совершенных Горевым на фронте подвигах.
Последним всегда подбегал маленький Коля. Неизвестно как, но он всегда оказывался у самых ног Николая Егоровича.
— Пробился, кроха? — наклонялся к Коле Горев и брал малыша на руки. Кроха с восторгом заглядывал летчику в лицо и, счастливый своим высоким положением, спрашивал:
— А ты сегодня сколько немцев сбил? Много?
— Одного.
— А чего так мало? — с откровенным разочарованием тянул Коля.
— Трудное, брат, дело, — виновато оправдывался Николай Егорович.
Ребята провожали летчика до самого подъезда и стояли там до тех пор, пока он не входил в квартиру. Мальчишкам из соседнего двора они хвастались:
— А у нас летчик живет. Герой! Ага?!
…Наступили холода. Урезали скудный ленинградский паек. Ребята на дворе притихли. Они больше не бежали навстречу Гореву. Однажды он увидел их на скамье в глубине двора.
Он остановился, прислушался к негромкому ребячьему разговору.
Черноглазая первоклассница Варенька хвасталась:
— А я в госпитале вчера была. Стихи всякие раненым читала. Они мне сахару дали. Вот такой кусок!
Варенька показала маленькую ладошку.
— И меня раненые угощали тоже. Я им сказки рассказывала. Только я у них ничего не беру. Мама говорит, им усиленное питание нужно, — тихо говорит большеглазая, с темными кругами под глазами девочка.
— Госпиталь — что! — авторитетно перебил высокий тоненький мальчишка с бледными губами. — А вот наша Маша с другими студентами баррикады на правом берегу Невы строит. Баррикада скоро с дом будет. Маша и меня возьмет строить.
— С дом баррикад не бывает, Петух, — возразила большеглазая девочка, — и маленьких на них не пускают.
— Бывает! — упрямится Петух. — И меня все равно пустят!
Маша там бригадир. Им кокосовое масло дают. Вкусное!
Петух облизывал бледные губы при воспоминании о вкусном кокосовом масле.
«Притих вояка! — горько подумал Николай Егорович. — Какой спокойный стал, а ведь громобоем был!»
Маленький Коля был тут же. Он смирно сидел на коленях у сестры. Голова его была повязана теплым платком, и от этого его прозрачное лицо казалось совсем крошечным. Он равнодушно смотрел на Горева. Горев подошел:
— Ты что, брат, загрустил? Не узнаешь меня?
Горев заглядывал в Колины серьезные глаза, старался говорить весело.
— Узнаю, — медленно отвечал Коля. — Ты летчик.
Летчик не выдержал, подсел к ребятам, достал из вещевого мешка хлеб, настоящий черный хлеб, с таким трудом сбереженный для Рыжика и его матери.
Увидев хлеб, Коля заволновался, протянул к нему руки — маленькие, худые, плохо вымытые руки.
— Дай слебуска! — жалобно просил он, не спуская глаз с черных, уже почерствевших кусков.
Николай Егорович искал в кармане нож. Девочка с большими глазами, та, что не брала у раненых угощения, неслышно подошла к Гореву.
— Крошится… — прошептала она с сожалением.
Хлеб действительно крошился. Был он несвежим, да и Горев резал его торопливо, неровно.
— Подвинься! — Растолкав девочек, Петух встал перед Николаем Егоровичем. —Это вам в полку дают? Вкусный? Ой, а Варвара у вас крошки взяла!
Варенька опустила голову, а кулачок с крошками спрятала за спину.
— Варенька, садись‑ка, девочка, рядом!
Горев усадил Вареньку на скамью, взял на руки легонького Колю, и начался пир. Коля откусывал такие куски, что они не вмещались в его маленький рот.
— Николай, подавишься! — останавливала Колю сестра. — Давай покормлю.
Но только она дотронулась до хлеба, как Коля залился жалобными, отчаянными слезами и прижался лицом к шершавой горевской шинели.
— Не тронь его. Ешь лучше сама. — И Горев протянул девочке кусок.
Варенька сначала украдкой съела крошки, а потом уже принялась за хлеб. Скорее всех разделался с угощением Петух. Большеглазая девочка съела половину, а вторую, несмело посмотрев на Горева, завернула в носовой платок. Прежде чем спрятать завернутую половину в карман, она тихо спросила:
— Можно… я маме?
Снова, как бывало в сентябре, ребята проводили Горева до подъезда. Опять он нес на руках маленького Колю, который все еще ел свой хлеб.
— А вы еще когда придете? — спрашивал Петух, с явным сожалением расставаясь с Горевым.
— Жив буду — через месяц явлюсь, — отвечал Николай Егорович, передавая Колю сестре.
Ну, вот он и дома. Здравствуй, Рыжик! Отец разглаживал мягкие каштановые кудряшки, прижимал к щекам маленькие пальцы сына.
— Улыбнись, сынище!
Но крохотный худенький сынище не улыбался. Не улыбалась и его мать, У Горева сжалось сердце: как осунулись, побледнели они за эти дни! У матери Рыжика, Анны, спадает с пальца кольцо.
Николай Егорович торопливо выкладывал на стол остатки хлеба, несколько кусочков сахару, концентрат пшеничной каши с маслом. Он рубил стул и топил маленькую железную печь. Когда комната нагрелась, с Феди сняли многочисленные обертки, покормили кашей и разрешили «погулять». Гулял он тихо, без озорства, смотрел на слабый огонек керосиновой лампы и сосал свой палец. Плакал Рыжик редко. Обычно тогда, когда уходила за хлебом мать и посмотреть за ним приходила Варенька. И еще тогда, когда ему долго не давали соевого молока. Рыжик не боялся воя сирены, возвещающей о воздушной тревоге, не пугался взрывов фугасок и грохота артиллерийских обстрелов.
— Почему ты не хочешь сидеть? — огорченно спрашивал Горев сына, тщетно пытаясь его усадить. Но сын молчал, безмятежно глядел на отца темными глазами и тотчас падал на бок, как только Горев переставал его поддерживать.
Угасала печурка. Комната быстро остывала. Мать брала на руки закутанного Федю и тихо его баюкала:
Ветер после трех ночейМчится к матери своей.Ветра спрашивает мать:«Где изволил пропадать?»
Глухая ночь опустилась на город. Темень... Тревожная тишина...
Отвечает ветер ей,Милой матери своей:«Я дитя оберегал,Колыбелечку качал».
И вдруг: «Воздушная тревога! Воздушная тревога! Воздушная тревога!»
Часто–часто, без перерыва забили зенитки. Значит, фашистские самолеты прорвались к городу и кружат над ним. Горев уже слышит гул приближающихся самолетов. Все громче, громче… Противный, вызывающий содрогание всего тела свист падающих бомб. Горев крепче прижимает к груди Рыжика, наклоняется над ним. Спасти, уберечь!
Грохот близкого разрыва. Качнуло под ногами пол. Зазвенели стекла, выбитые воздушной волной. Снова взрыв, но дальше: и вот уже совсем далеко гудят самолеты–смертоносны.
…В декабре город замели метели, затрещали морозы, усилились артиллерийские обстрелы.
В один из мглистых декабрьских дней Горев дома не нашел. Гора из развалин лежала на его месте. Горев оцепенел, задохнулся.
— Да очнитесь же, лейтенант Горев! — тряс его за плечи старик сосед. — В госпитале они. Понимаете, в госпитале! Идите гуда. Здесь стоять нечего.
— Здесь стоять нечего, — машинально повторил Горев.
И вдруг понял: в госпитале! Значит, живы! Он побежал.
— Не туда! — закричал старик. — Толкую же вам: в госпитале на Мойке. Где раньше институт Герцена был, педагогический. Да шапку‑то возьмите!