вещи. И рухнул как подрубленный, ткнувшись башкой в эдельвейсы, опрокинув стул и сметя со стола папку с документами. На грохот примчался Умберто. Пока он подбирал пустую бутылку, я хихикал и извинялся, — виноват, но когда пьешь этот божественный напиток, то кажется, что глотаешь весну, прости, ну ей-богу, прости, Умберто, я тебе не говорил, ты мой
лучший друг, честное слово, лучший друг, дай я тебя обниму, скоро нам добавят финансирования, и все бла-да-го-ря твоей граппе, — у тебя, кстати, нет еще бутылочки? О чем, значит, я говорил, — ах да, все бла-ря-го-дя твоей граппе, — надо же, как трудно выговорить... Бла-го-да-ря твоей граппе я полностью составил досье.
— Какое — вот это?
Он сунул мне под нос розовые листы. Заполнена была только первая страница формуляра. Остальное пестрело динозаврами, фоссилиями, набросками пейзажей. Имелось даже небольшое стихотворение. Дальнейшего я не помню.
Я проснулся в глубине корпуса в кладовке, куда никто не заходил, я лежал, скрючившись под каким-то чехлом возле лужи, в которой плавала вчерашняя еда. Двадцать семь лет, во рту — горечь, в душе — рана: первое мое похмелье. Но не последнее.
Умберто спал в моем кабинете, в вечных сумерках подвальных помещений, положив голову на переделанное и готовое к отправке досье. Он развел руками — так широко, что они коснулись стен, и пресек мои извинения одним небрежным va bene. Мучимый раскаянием — остатки наставлений доброго аббата Лаверна, — я возразил:
— А я б на твоем месте все-таки разозлился.
— Да у нас все пытаются выведать у дядюшки секрет его граппы. Стоит раз попробовать, и все. Мой zio перед дистилляцией добавляет к виноградному суслу цветы. Значит, вы человек тонкий и со вкусом. Так что нет, я не сержусь.
И Умберто оставил меня наедине с мигренью. В дальнейшем он не забывал приносить мне немного граппы каждый раз, когда ее присылали, а я старательно не замечал, что он попивает на рабочем месте.
— Куда направляемся?
Дождь прекратился в момент, когда я прибыл на Лионский вокзал. Я воспринял это как знамение.
— Пункт назначения? — снова спросил человек в окошке.
Я ответил:
— Ницца.
Человек из окошка протянул мне билет и сказал:
— Следующий.
Четыре дня. Умберто по-прежнему нет. Я перестал ходить встречать его на автобусную остановку. Я предал его анафеме, поклялся дать ему еще только один день и не больше, а потом пойду без него, хотя я прекрасно знаю, что не сдержу слово. Это знают все: птицы, камни, кузнечик, который трещит у меня на бедре. Я ничего не могу сделать без Умберто.
Сегодня утром деревушка почти пустынна, ее жителей засосали другие долины, более процветающие, более открытые миру, утащили на день или на неделю работы. А кто-то не вернется совсем. Самый знаменитый из тех, что не вернулись, — по словам мэра, готового вещать любому, имеющему уши, — это его кузен по линии каполунгской родни, который уехал в Америку и очень преуспел в «Олиуде». Так, во всяком случае, утверждает сам кузен в длинных письмах, приходящих в родную деревню. И даже если все не совсем так, даже если он привирает, рассказывая про тамошние бульвары, такие широкие, что, пока их перейдешь, забудешь, куда шел, или про женщин, которые никогда не старятся; даже если он живет впроголодь и вкалывает на стройке — кладет камни, как все местные парни, — все равно: уехать отсюда — уже удача.
Я хорошо знаю Америку. Я скучаю по ней. Здесь вокруг лишь зной, слегка припудренный тенью. Эта долина — как рана в горе, след вечной распри воды и камня. Пахнет церковью, ветром в колоколах, потемневшей бронзой и крестами, лежащими в траве. Хочется тишины, но ухо буравит непрерывное журчание: это под спудом бурлит поток среди зелени мяты, которую прорезают замшелые ступени. Надо быть сумасшедшим, чтобы туда полезть.
Детей я не видел. Либо они шагают по коридорам далеких пансионов, либо люди здесь рождаются стариками. Если б я был из местных, я бы тоже как можно дольше сидел во чреве матери. И вышел бы только, когда совсем перестал помещаться, в жеваном костюме, но радуясь, что сэкономил себе добрых двадцать или тридцать лет блуждания по этим серым откосам. А потом уехал бы отсюда, как кузен из Каполунго.
В десять часов — гнетущий зной. Большой платан рассеивает свет. Я один в сжатом кулаке горы, я прислонился к фонтану, опустив пальцы в воду. Все кажется бедным вокруг меня: воздух, земля — все. Чистая иллюзия. Сквозь века доносится голос, сочится из трещин, шепчет в неводе ветра. Где-то рядом — сокровище... Но сколько их, историй про сокровище? Никто и не вслушивается. Никто и не верит. Никто, кроме меня.
21 июля 1954-го.
В кабинете у мэра зазвенел единственный в деревне телефон. Мэр, на ту пору кормивший кур, пулей влетел в дом. И препоясался шарфом, чтобы лично сообщить мне оглушительную новость. Дневным автобусом к нам едет пассажир.
Умберто, наконец-то.
С тяжким вздохом гидравлики автобус высадил его и отправился в обратный путь — вниз, к морю.
После нескольких ночей здесь мне кажется, что оно мне привиделось. Мой друг не изменился: тот же вельветовый костюм и те же туристские ботинки, которые казались такими смешными двадцать лет назад, когда мы виделись в последний раз. Нет человека, который был бы настолько похож на пейзаж — его родные Доломиты. Умберто — это нависший над миром утес, нагромождение геологических слоев, которые сдвигаются с медлительностью материков. Улыбка ломает вертикальные прорези его лица. Огромная ручища хватает мою ладонь удивительно мягко, почти робко, хотя сегодня и он отзывается в Турине на громкий титул «профессоре».
Когда Умберто сдвинулся в сторону и за его плечами снова показалась долина, я обнаружил, что он не один. Рядом стоял молодой человек с улыбкой на лице. На заднем плане неспешно отъезжал автобус, его большой бампер слепил светом, и мальчик на золотом фоне казался персонажем, вывалившимся из фрески и потому немного ошарашенным.
— Петер, — представил его Умберто, — молодой ассистент из Туринского университета.
Я, как мог, скрыл гнев. Да, меня охватил гнев, одна из тех вспышек старой доброй ярости, которыми я славился всегда. Нет, конечно, я не просил, чтобы Умберто обязательно приезжал один. Я думал, ему и так понятно: дело важное. У