Нам очень хотелось узнать, за что он получил такие высокие награды, хотелось услышать рассказы о войне — ведь он не просто очевидец, он боевой участник, он почти Герой, он пробыл на передовой два года… Но он ничего нам не рассказывал.
Гришка бросил школу раньше меня, после пятого класса, и уже был не сезонным, а штатным разнорабочим. Он гордился этим, но недолго, потому что после окончания семилетки мы тоже были зачислены в штат и получили продовольственные карточки рабочих.
Управляющий, собрав нас в конторе, сказал по этому случаю речь:
— На моей носу сенокосный страта, мы тумаем, молотой катры не пответет, тневной норма чтопы твести процент, потом шнитво — триста процент, а то выконю шуту-матери.
Сопровождающий нас Гришка шепнул мне, скаля зубы:
— Ты, зять, проси у него быков посмирней, а то на Лидку сил не хватит.
Гришка не был грубым, просто он хотел казаться взрослым и поэтому считал, что обо всем надо говорить прямо, без всяких там фиглей-миглей. В тот же вечер он меня дотошно расспросил, как мы дружим с Лидой, о чем говорим, что делаем. И жестоко высмеял:
— Теленок ты, бычок, — му-у! Не книжки надо, не песенки, не поцелуи — другое пора начинать. У ней же бедра круглые, груди как у настоящей девки — неужто не щупал? Твердые, наверно, спелые!..
— Не знаю, — сказал я, покраснев. Это же недостойно, оскорбительно для Лиды, как он не понимает. Ведь Лида такая чуткая, умная, нежная, а ее хватать за…
— Дурак, — сказал Гришка. — Нынче же потискай — и увидишь, что ей будет приятно. Или ты не хочешь, чтобы ей было приятно?
— Хочу, — сказал я, досадуя, что начал этот разговор.
— Вот и действуй. Спасибо завтра скажешь.
Мы сидели с Лидой на берегу пруда, глядели в застывшую воду, где плавал желтый обломок луны, и слушали вдохновенное пение лягушек. Звонко они квакали о своей любви, страстно, с каким-то даже бесстыдством. Я вспомнил наказ Гришки, и мне стало нехорошо. Лида печально говорила, что ей надо закончить десятый класс, она уже послала документы в одну из школ райцентра, а ей так не хочется ехать в город. Ведь мы тогда не сможем встречаться, разве только в каникулы, подумать страшно.
А потом склонила голову мне на плечо и запела грустно:
Синенький скромный платочкаПатал с опущенной плеч.Ты коворил мне, что не сапутешьРатостный, ласковый встреч.
Смешно? Ничего тут нет смешного. У нас больше половины деревни — чуваши, татары, мордва — так говорили, и мы не смеялись, потому что сами учились их языкам и коверкали их еще хлеще. Когда я пел по-татарски песни, татары не улыбались и даже хвалили меня: «Якши, малай, бикь якши!»[2] А Лиду я всю зиму, весну и лето учил произносить звонкие согласные, поправлял родовые и падежные окончания, чтобы над ней не смеялись в городе, и она все-таки одолела их, хотя наши занятия, особенно летом, когда мы встречались каждый вечер, заканчивались нередко ссорами.
— Скажи: я бестолковая дура, — выведенный из терпения ее неудачами, требовал я.
— Нет, я не пестолковая и тепя люплю, — говорила она виновато.
— Любовь доказывают не поцелуями, а делом! Ты хоть слово-то скажи правильно — любовь!
— Люпофь.
— Ну дубина!
Лида сердилась, плакала, клялась не встречаться больше со мной и, едва наступал вечер, опять приходила.
Но однажды, за месяц примерно до своего отъезда, не выдержала беспощадной тирании и зло выкрикнула:
— Сам дурак! Не смей меня оскорблять, слышишь!
Произнесла чисто, отчетливо, будто ей новый язык пришили. Я так обрадовался, что поцеловал ее в губы. Долго поцеловал, больно. Она задохнулась и, счастливая, стала смеяться, без конца повторяя:
— Дура я, дура, дура, дура!..
И целую неделю потом ходила на пятачок у начальной школы, где собирались девчата и подростки, — чтобы больше говорить на людях: своим чистым произношением она хвасталась, как обновкой, и не торопилась уединиться со мной. Гришка уже начал подозревать, что мы поссорились, но я успокоил его и даже сообщил, не краснея, что наказ его выполнил.
— Она рада была, да? — спросил Гришка недоверчиво.
— Рада, — сказал я. — Сначала вроде обиделась, а потом ничего.
— А я тебе что говорил! Я же знаю их…
В том, что Гришка знает их, я сильно сомневался. Он дружил с ровесницей Лиды здоровенной татаркой Миннибай уже года полтора, но никто всерьез не принимал их дружбы. Во время зимних каникул мы с Лидой захотели узнать, о чем они говорят на свиданьях, и подкараулили их однажды вечером в пустой конторе. С полчаса стояли мы за печкой не шевелясь, а Миннибай и Гришка только вздыхали трудно да чихали от чадящей длинной самокрутки, которую Гришка свертывал из собственного самосада, знаменитого свирепой, прямо-таки убойной силой. Докурив, Гришка достал из кармана шубные рукавицы, хлопнул ими и сказал с грустью:
— Опять завтра эти мохнушки надевать, а они мокрые.
Мы с Лидой, давясь от смеха, зажали ладонями рты.
— Положи на печка, — посоветовала Миннибай. — Просохнет, и пойдем домой…
Правда, нынешним летом Гришка стал смелее, купался с девчатами в пруду, хватал их в воде, тискал, но это бывало всегда на людях и принималось больше за озорную шутку, другого значения мы не придавали.
А вот на нас с Лидой смотрели уже серьезней, и мы гордились этим, волновались перед каждым свиданьем. Лида учила меня чувашскому языку и часто говорила о своих чувствах. К осени я выучился считать до сотни и произносить с десяток самых необходимых фраз: «Я тебя люблю». «Ты красивая». «Ты моя умница». «Я хочу тебя поцеловать». «Не уезжай в город, я буду тосковать». «Я не могу без тебя жить». «Я буду тебя любить до гроба».
Осенью она уехала и вскоре прислала сердитое письмо, в котором ругала меня, что не пришел ее проводить (а я и не мог прийти, был в поле, она знала), и уверяла, что никогда не любила меня и не любит, рада, что уехала, очень ей нужно встречаться с каким-то пацаном, который ниже ее ростом и вообще сопляк. А в конце просила не обращать внимания на небрежный «подчерк». «Кто любит, тот не станет придавать значения красоте подчерка». Такая самоуверенная назидательность. Я чуть не заплакал.
На другой день на работе Гришка заметил, что я не в себе: то сижу на бестарке, как сонный, то беспричинно ругаюсь и хлещу кнутом безответных своих волов.
— Письмо прислала? — догадался он.
— Прислала. Тебе какое дело!
— Мне наплевать, но волам не сладко. За что ты их порешь? Они тебе не соперники. Городского, что ли, нашла?
Я рассказал о письме.
— Не отвечай, — посоветовал Гришка. — Пусть еще пришлет, а ты молчи, не отвечай. Характер надо выдержать, марку — ты мужик! Понял?
Выдержать характер было трудно, хотелось написать ей хоть несколько строчек, но я только подчеркнул ошибки в ее письме — десятиклассница обязана знать правописание слов того языка, которым пользуется, — и отослал письмо обратно. Второе, третье и последующие письма бросал в печку не читая. Вообразила, что жить без нее не могу, готова веревки из меня вить, рабом сделать, слугой, — нет, я выдержу характер, выдержу!
В это время я особенно сдружился с Гришкой. Мы вместе ходили на вечерки к молодой вдове Синичке, которую хлебом не корми, но дай покалякать о «грешной плоти», заигрывали с девками. Гришка резвился вовсю и чувствовал себя как прудовой карась весной, но мне это скоро наскучило. Все чаще вспоминались встречи с Лидой, самодельные уроки русского и чувашского языка, которыми мы обменивались, песни в альбоме, споры о прочитанных книгах, поцелуи встреч и расставаний. Разве это заменят вечера у несчастной Синички?
В обменном фонде передвижной библиотеки мне дали «Анну Каренину» и «Аэлиту». Понравилась больше «Аэлита», потому что втайне я мечтал стать путешественником, мечтал побывать в неведомых краях и совершить неслыханные подвиги. Конечно же, все это рано или поздно исполнится, и когда я везде побываю и все свершу, то вернусь в свою деревню — и меня встретит не какая-то Аэлита, а моя земная, истосковавшаяся по мне Лида, которая все это время ждала меня, глядя в окошко.
Моему возвращению будет рада и ее мать тетя Паша — она вся исказнилась, глядя на свою тоскующую дочь, — обрадуется даже управляющий — по этому случаю он не поедет в поле, отгонит Чалдона на конюшню и придет ко мне просить прощения за то, что зимой не подвозил нас в школу. «Да ладно, не стоит об этом, — великодушно скажу я. — Кто прошлое помянет, тому глаз вон». — «Нет, клас шалко, — скажет бережливый управляющий. — Лучше того, кто помнит, — шуту-матери, латно?» И засмеется, прищурив свои узкие, словно осокой прорезанные глаза.
А я возьму Лиду за белую руку и поведу куда захочу. И вот тогда-то и свершится все это сокровенное, важное, свершится так бережно и нежно, что оба мы почувствуем неземное счастье и за минуту этого счастья… «Какое счастье! — с отвращением и ужасом сказала она, и ужас невольно сообщился ему. — Ради бога, ни слова, ни слова больше». Ни слова? Но почему же?! Почему они чувствуют отвращение и ужас, разве Анна Каренина не любила Вронского, а он — ее? Разве э т о п о с л е д н е е, в е н ч а ю щ е е, не было для Вронского желанием его жизни в течение года, а для Анны — обворожительною мечтою счастья?