Еще бы, подумал Феликс, десять лет в Петербурге – он собрал сведения обо всех. Ему лестно знакомство со мной.
Распутин опоздал, вошел шумно, как хозяин, облобызал Машу и ее мать, подбежавших под его благословение, как гимназистки.
Он был точно такой же, как на фотографиях и литографированных портретах. Но одна черта, не увиденная на фотографиях, привлекла внимание Феликса. Это были его глаза.
Они были малы и бесцветны, посажены очень близко друг от друга и так углублены в череп, так затенены бровями, что терялись в орбитах и поблескивали оттуда, как два холодных хрусталика. Даже трудно было порой понять, открыты глаза или нет, но чувство, подобное пронзающей тебя игле, заставляло держаться настороже. Во взгляде, как понял Феликс, таилась нечеловеческая сила.
Старец опустился на соседний с князем стул и завел нервный, быстрый, сбивчивый разговор.
С Распутиным всегда было трудно говорить. Мысли опережали возможности его речи, он не договаривал фразу, бросал на половине, начинал новую. Он пересыпал речь неопрятными словечками и стремился приставить к словам уменьшительные суффиксы, что в его речи не давало комического эффекта, потому что он оставался личностью значительной и даже страшной.
И Феликс испугался тому, что намеревался убить этого человека.
Он же догадается, что я думаю. Он сотрет меня в порошок. Как подойти к нему с кинжалом?
Распутин похвалялся близостью с государем, словно Феликс об этом мог не слышать. Но Головины слушали его так, словно он открыл им глаза на правду жизни.
Потом разговор перешел на врача Бадмаева, которого травят придворные завистники, а он знает все травки. И тут Феликс догадался, каким образом он сможет приблизиться к Распутину, не вызывая подозрений.
– Меня собирались к нему вести, еще в детстве.
– Чем же в детстве ты страдал, мой ласковый? – спросил Распутин.
– У меня, насколько я себя помню, бывают головокружения. Я вообще теряю способность двигаться.
– И болит?
– Нет, болей я не испытываю, – сказал Феликс. – Но порой теряю сознание.
Головины смотрели на Распутина, приоткрыв изящные ротики, словно ожидали, что он сейчас превратит гадкого утенка Феликса в лебедя.
– Ясное дело, – сказал Распутин. – Нуждаешься ты, голубчик, в сильном моем влиянии. Придешь ко мне, не бойся, зла я еще никому не сделал. Поможем. А теперь еще по чашке чаю, и мне идти надо. Государственные дела призывают.
Не делал зла, произнес про себя Феликс. Если бы ты ограничился легковерными дамочками или гусарами с перепою, тебе бы цены не было. Но твои государственные дела и есть страшный вред для России.
Феликс все более убеждал себя в том, что он несет крест, врученный ему свыше… Вот он, сидит передо мной, дьявол во плоти, губитель моей России. А я, как белый жертвенный паладин, выхожу на открытый бой с обнаженным мечом.
– Ты чего задумался? – спросил Распутин. – Или оробел? Тебе передо мной робеть не след. Ты лучше скажи, умеешь на гитаре играть и петь? Или врут про тебя?
– Я играю немного…
– Ох уж притворяешься… Сейчас со мной выйдешь. Не спешишь?
– Нет, Григорий Ефимович, не спешу.
Они вышли на мороз. Григория Ефимовича ждал автомобиль с заведенным мотором, чтобы не заглох. Шофер был в шубе и меховой шапке. У Феликса авто не было – ему идти от Головиных до своего дворца – два шага. Но он почувствовал укол ненависти к этому мужику, который осмелился приехать на собственном авто, тогда как он, Юсупов, таится даже от собственных слуг.
– Садись, – сказал Распутин, копаясь пальцами в длинной черной бороде. – К цыганам поедем.
– Стоит ли?
– А ты, Феликс, не рассуждай. Никто тебя не увидит. Мы ресторан закроем, всех вышвырнем. Меня ждут.
И тогда Феликс, вздохнув, подчинился, потому что раз уж ты пошел на жертвы, вряд ли стоит останавливаться на полдороги. Да и любопытно поглядеть – что же такое распутинский кутеж. О них в Петербурге чего только не говорили.
Кутеж оставил гудящую голову, стыдные и вовсе не разгульные воспоминания и память о чувстве постоянного страха – а вдруг появится кто-то из знакомых?
После этой бурной ночи Распутин стал благоволить к красивому камер-пажу. Несмотря на слухи, Григорий Ефимович не был склонен к содомскому греху, впрочем, как сам признавался, по пьяному делу баловался и мальчиками. Но любил баб.
Вот и на лечебном сеансе, когда Феликс отчаянно боролся с гипнозом, он князя трогал, оглаживал, чуть не слюнявил, но знал меру и предел.
Лечил он князя в своей спальне – небольшой комнатке в обширной, многокомнатной, но тесной и неуютной квартире на Фонтанке.
Вдоль одной стены стояла узкая кровать, небрежно застеленная спальным мешком из лисьих хвостов, – подарок, как сказал старец, от Анны Вырубовой, его главной покровительницы и почитательницы. Напротив кровати стоял громадный сундук, в нем можно было упрятать медведя, а опершись о него спинкой, раскинуло лапы подлокотников старое продавленное кожаное кресло – в нем-то и полулежал Феликс, пока старец совершал над ним свои действия.
В красном углу висело несколько образов, горела лампада, на стенах в рамках, а то и без – прикнопленные, висели портреты государя, государыни и их детей, а также лубочные картинки, изображавшие сцены из Священного Писания, – такие листки можно было купить на базаре по пятаку.
– Все, – сказал старец, – поднимайся, пошли чайком побалуемся. После сеанса обязательно надо горячим настоем жилы разогреть.
В столовой на овальном столе кипел золотопузый самовар, стол был накрыт скатертью, на ней расставлены блюда и тарелки со сладостями, до которых Распутин был большой охотник. Полюбившемуся Феликсу он подвигал тарелки и хвалил халву, конфеты и печения. Феликс глядел на толстые, расплющенные на концах пальцы – под ногтями черно – и холодно, разумно радовался решению – он отравит Распутина. Он подсыпет яда в пирожные. Где бы отыскать надежного доктора?
– Гитару принес? – спросил Распутин, хотя знал, что гитара у князя с собой. Сам отобрал гитару, встретив у черного хода, – на секретности визита настоял князь.
Князь, все еще находясь в некотором трансе, потому что его воображение диктовало ему сцены смерти Распутина, пел задумчиво, негромко, в основном цыганские романсы, которыми прославился в Оксфорде.
Распутин сидел, опершись о ладони согнутых в локтях рук, всхлипывал и твердил, что пение Феликса – ангельское. И что он ни попросит – старец ему сделает. Хочешь любую бабу, даже великую княгиню? И тут же спохватился, захохотал, вспомнил, что у Феликса уже есть великая в женах.
– Но, может, хочешь министерское место? Какое министерство тебе по нраву? Ведь ты будешь получше министром, чем эти старые грибы? Ты орешка попробуй, в сахаре орешек, а потом еще нам сыграешь.
Феликс понимал, что ему хочется подчиняться старцу, хочется угодить ему. Это наваждение, от которого надо избавиться. Если не избавишься, Распутин разоблачит тебя и убьет. И Феликс радовался тому, что осознает опасность и потому будет в силах с ней бороться.
На прощание старец принялся упрашивать Феликса, чтобы он как-нибудь привел с собой красавицу жену. Обещал, что посмотрит, здорова ли она, а если нужна помощь, то помолится за нее. Он говорил вроде бы серьезно и доброжелательно, но глазки пронзали страхом, а по лицу блуждала гадкая ухмылка – может, она и привиделась князю.
Медлить более было нельзя еще и потому, что Феликс подлежал мобилизации – все члены императорской фамилии, ее младшего поколения были на фронте. Впрочем, удивляться тому не приходилось – по традиции все без исключения, даже хронически больные принцы, с раннего детства были приписаны к полкам, кончали кадетские корпуса и офицерские училища. Это тоже сыграло плачевную роль в истории России – ее правящая верхушка, если не считать наследника престола, который получал более широкое образование, состояла из кадровых офицеров армии или флота, то есть к современной политической жизни была не приспособлена. Впрочем, и сам Николай II лучше всего чувствовал себя во главе полка, на параде или на учениях. Но уже в штабной комнате он терялся, потому что офицером был старомодным, бесталанным, для парадов, а не для танковых сражений. Беда русского командования, когда все определяла близость к престолу, была связана, разумеется, с деградацией самой империи. Ведь в наполеоновских войнах император не смел после первых неудачных попыток командовать Кутузовым и Барклаем. А вот Плевну в 1877 году штурмовали долго и неудачно – августейшие полководцы на роль Наполеонов не годились.
Феликсу помогло то, что казалось ему проклятием, – он не принадлежал по крови к царской семье, и никто не мешал его отцу дать сыну гражданское образование. Отец полагал, что Оксфорд откроет сыну истинную карьеру в современном государстве. Оксфорд ничего не открыл, только прибавил сплетниц и врагов. И Феликс, уже по собственному разумению, резко сменил карьеру и по возвращении из Лондона отправился в Пажеский корпус. Он стал камер-пажом, правда, с опозданием. Но теперь после трех лет войны камер-пажей стали отправлять на фронт.