— Тише, бабушка, тише. Ты же знаешь, мама на работе.
Старуха затихла. Когтистая лапа ощупала Лию, пробежала по лицу вниз к шее:
— Это ты, Лия? А где Рина? Ее арестовали? Зачем ты скрываешь от меня, что ее арестовали? Все равно я узнаю, когда они сюда придут!
Лия обхватила бабкины плечи и тихонько подтолкнула ее к выходу. Старуха послушно повисла у нее на руках, будто у нее вдруг кончился завод. Шурша и шаркая, они вышли в коридор, дверь за ними закрылась. Когда Лия вернулась, Виктор спросил:
— А что ты ей сказала про меня?
— Она тебя даже не заметила, — Лия быстро взглянула и отвела глаза. — Что, испугался?
Он вдруг понял, что она стыдится. Не хочет смотреть на него — боится прочесть в его глазах ужас или отвращение. Отстранясь, она стояла отчужденно, готовая к любой его реакции. Он разом вошел в это ее ощущение, подхватил его, разделил, сопережил вместе с ней. И в который раз удивился столь неожиданной встрече с самим собой: ведь так давно он не понимал никого, даже себя, был равнодушен ко всему, был глух, слеп, мертв, словно стеной отделен от жизни живых. Ладонью он легонько коснулся ее напряженной шеи, и она сразу поверила в его дружеское сочувствие. Она ничего не сказала, а он без слов принял ответный сигнал, словно связь между ними была химическая и он читал ее мысли кончиками пальцев.
— Давно она так?
— Всегда, сколько я помню. Мама говорит, это началось в сорок девятом, когда дядю Давида арестовали. Его забрали ночью, и он исчез, даже не написал ни разу. А дедушку забрали в тридцать седьмом, и он тоже исчез... Ну, она с тех пор ждет, что придут за мамой. Или за мной... Сидит весь день, забившись в угол, как сова, и ждет. Поэтому я никого к нам никогда не зову. Ведь с ней это в любую минуту может случиться.
Вот как: значит, она всегда живет с этим, помнит и молчит, ни разу ему не сказала, даже не упомянула.
— Ты что, стесняешься ее?
— Господи, чего я только не стесняюсь! Что я еврейка — раз, во всяком случае, когда была маленькая, стеснялась. И что рыжая — тоже. Ты не поймешь, ты никогда не был рыжим. А уж бабушка, это вообще край света. Когда какая-нибудь девчонка из класса заходила узнать, что задано, я просто умирала: а вдруг появится бабка и погубит меня навсегда!
И при всем при том она настаивала сегодня, чтобы он к ней пришел. Не захотела перенести свидание назавтра и позволила ему прийти сюда, рискуя, что бабушка ворвется в комнату и начнет биться головой об дверь? Рискуя, что он в ужасе отшатнется? И никак этой срочности не объяснила — ни словом, ни намеком? Он приподнял ее за подбородок, так, чтобы глаза в глаза, и спросил:
— А как же ты меня вдруг сюда привела?
Она глотнула горлом:
— Очень хотела тебя видеть сегодня.
И опять он пальцами по коже прочел, что сказала она не все, что-то утаила: будто по нервным волокнам пробежал отрицательный импульс «нет-нет-нет!» А что «нет» — он не знал. Он тыльной стороной ладони вопросительно провел под подбородком, но ответный импульс был по-прежнему отрицательный. Он не стал настаивать, какой-то смутный инстинкт удержал его от настойчивого допроса, он только спросил полуутвердительно: «Придешь вечером?», нисколько не сомневаясь, что она придет.
Как-то так повелось, что в последний четверг каждого месяца у него в мастерской устраивали большую пьянку. Он уже не помнил точно, с чего это началось, так давно это было, еще со времен Ларисы, когда он в мастерской не жил, а только работал и блядовал. Он этой пьянкой никак не управлял: никого не приглашал, ничего не устраивал — все происходило само собой, помимо него. Приходили все, кому не лень, приводили с собой случайных знакомых, пили, спорили, целовались, сводили счеты.
Когда-то он очень любил эти четверги, радовался им, нырял в пестроликую толпу, спорил об искусстве, пил и целовался со всеми, упоенно показывал новые работы, жарил шашлыки в камине на углях, но с годами радость потускнела, споры начали повторяться, старые знакомые надоели, новые как две капли воды походили на старых, упоение творчеством превратилось в объект для циничных шуток, да и хвастать стало нечем — не головами же Ильича? Но отменить четверги было не в его силах: народ, как и прежде, валил в мастерскую — кто на даровую выпивку, кто на легкодоступных баб, кто на обманчивый блеск интересной жизни. А он бродил среди них этаким Федей Протасовым, пил, спорил, скучал, вытряхивал окурки из пепельниц, стаканов, цветочных горшков и простертых к народу ладоней вождя и, невзирая на отчужденность, осознавал себя частью этого почти ритуального непотребства. Лия была на его четвергах несколько раз и не скрывала своих восторгов: для нее все там было новым, увлекательным, полным смысла. Но сегодня она только отрицательно затрясла головой, и пальцы его вновь ощутили внятное: «Нет, нет, нет». На его вопросительный взгляд она залепетала сбивчиво:
— Я маме обещала... надо сходить с ней... в одно место, ты все равно не знаешь... Она давно просит, а я все откладываю...
Тут стрелка его химического индикатора так отчаянно забилась на указателе лжи, что ее зашкалило к чертям. Она еще никогда его не обманывала — или это он так обманывал себя?
— Случилось что-нибудь?
Зрачки прыгнули куда-то в угол и вернулись к нему усмиренные:
— Что могло случиться? Все в порядке.
— Так я позвоню вечерком, попозже, ладно?
Что это — она испугалась? Или ему уже мерещатся всякие страхи?
— Нет, нет, не звони. Я сама позвоню, если смогу.
Электрические вспышки под пальцами уже не упорствовали, они смиренно умоляли: «Не надо, не спрашивай, отпусти, не мучай, ну пожалуйста, отпусти!» Сам себя не узнавая, он послушался, сжалился, отпустил — убрал руку и взглянул на часы:
— О, господи, пора бежать! Там ведь Юзик ждет: я обещал, что помогу ангела на кладбище свезти!
И оба заторопились прощаться, сминая неловкость первой лжи поспешными, уже ничего не значащими поцелуями.
В полутемном коридоре, заставленном всяким хозяйственным хламом, их поджидала засада: бабушка с хриплым клекотом выскочила из-за холодильника, размахивая на лету бумазейными крыльями. Ее позывные однозначно требовали немедленного вмешательства. Речь шла о жизни и смерти, так что Лия поволокла ее в глубь квартиры, даже не попрощавшись. Что это — он успел стать недоверчивым ревнивцем, или она впрямь была рада прервать разговор на полуслове?
Глава третья
Памятник в такси не влез, был слишком громоздок — пришлось искать левый грузовик. Юзик постарался на славу, так что денежная заказчица была довольна. Юзик всегда так: ничего вполсилы, — или отдача до конца, или из рук вон плохо.
Виктор погладил шероховатый серый камень — линии были такие живые, что, казалось, он должен быть теплым. Камень оказался холодным, как ему и было положено, но что-то в этом угловатом ангеле, вполоборота приникшем к подножию креста, манило к себе неотступно, так что глаз было не оторвать.
Виктор всмотрелся пристальней — конечно, опять Алина, даже не ясно в чем; скорей всего, в пронзительно-печальном склоне крыльев (о, господи — крыл!), хоть у настоящей Алины ни крыл, ни крыльев не было и в помине. Ах, Алина, Алина — падший ангел! Где, как, зачем подобрала она Юзика? На что он ей, со своей принципиальной неудачливостью, предначертанной от рождения, со своей иудейской скорбью, непрерывно оправдываемой жизненными обстоятельствами?
Но зачем-то, значит, понадобился, если из всех возможных вариантов она выбрала именно его. А вариантов у нее было без числа: вот уже двадцать лет имя ее у всех на языке, в эпицентре всех московских сплетен. На вечерах поэзии яблоку негде упасть, если Алина читает свои стихи, на всех интимных пьянках, на всех официальных приемах свита старообразных юнцов и молодящихся старцев в замшевых доспехах мельтешит за ее стулом, подхватывая на лету каждое ее слово. А она — поблядушка, блаженная, трагическая актриса, — обласкав и обманув каждого, уходит домой в сопровождении своего молчаливого супруга, такого молодого, моложе ее на целую жизнь, такого нелепого — лохматая голова на тонкой шее, хрупкие плечи и глаза в пол-лица в избыточности ресниц. Сейчас глаза проследили движение Викторовой руки, на узких недобрых губах вспыхнула и погасла улыбка:
— А ведь нет мне равных в изготовлении христианских надгробий? Прекрасная была бы карьера, если б не законы!
Памятники и надгробья входили в категорию государственной монополии, делать их было так же опасно, как гнать самогон. Но потребность людей в посмертной памяти намного превосходила официальные возможности, так что поток заказчиков у Юзика никогда не иссякал. И, несмотря на риск, нельзя было отказываться: никакие официальные инстанции не желали платить за Юзиковы нестандартные художества, а Алина обожала тратить деньги.