Он был поражен разнообразием их ликов, потрясающей индивидуальностью каждого из них. Он рассматривал различные выражения глаз, всегда маленьких и уклончивых, узоры, прочерченные на двух белых пятнах во лбу, отличные у каждой особи, уши, окрасом напоминающие крылья ночного «павлиньего глаза». Ярость охватывала его при виде охотников, при описании масштабов истребления.
Свою новую страсть он назвал интересом. Он наивно принял ее, в надежде свести до уровня филателии с библиофилией, будучи не в состоянии представить, насколько всепоглощающей может быть их власть. Частое присутствие тигра в его мыслях было всего лишь блажью - так он себе говорил. Но в самых сокровенных глубинах, в пещерах внутреннее - зарождалось у него беспокойство, из смутного становившееся все более четким, пока однажды он не признался себе, что главенство тигра в его жизни стало анормальным. Тогда он поспешил покорно принять этот факт, как нечто неизбежное, но лишенное важности. Он даже не потрудился задаться вопросом о первопричине этого феномена, хотя, сам по себе тот являлся уже более чем настораживающим.
Существует целая мифология тигра, огромное строение, элементы которого переплетаются между собой и поддерживают друг друга, полу-лес, полу-дворец, пальмы, полосы, отсветы, завитки - сооружение, над которым потрудились мужи всех времен, охотники, моряки и даже колонизаторы в отставке.
Помню, мне как-то довелось увидеть зародыш тигра в винном спирту. Он был едва ли больше домашней кошки, превосходно сформировавшийся, родом из Индокитая. С закрытыми глазами и обернутым вокруг себя хвостом, он плющил о стенку сосуда розовые пальцы, похожие на лепестки цветов. Принадлежал он одному дальнему родственнику, жившему в Пельрэн, на берегу Луары, в светлом, как фонарь, доме, окруженном беспорядочным садом, где бродили в поисках корма куры, которых никто не убивал. Лишь очень редко мне разрешали посетить этого отставного капитана, скрюченного, как виноградная лоза, в привычном одеянии из темно-синего сукна: его подозревали в атеизме, не говоря уже о том, что он был женат на еврейке, день-деньской раскладывавшей пасьянсы и пившей шоколад.
Раз уж речь зашла о родственниках, хочу рассказать о своей кузине Бланш. Дом на улице Добрэ, в котором она жила, не напоминал фонарь даже отдаленно. Слепой и безмолвный, с вечно закрытыми окнами, он принадлежал двум грозным старым девам, взявшим к себе осиротевшую племянницу. Они были похожи друг на друга и выглядели такими сухими, что, казалось, вот-вот захрустят, как старые листья. Особенно запали мне в память их огромные черные глаза, неописуемо круглые и неподвижные, заключенные в пергаментные створки век, покрытых сиреневыми крапинками.
Тетки обходились с Бланш еще суровей, чем отец со мной. Он же сильно восхищался тем непревзойденным уровнем, на который они сумели вознести пуританский идеал. Мои родители считали для себя назидательным общество этих несгибаемых святых и, разумеется, встречали у них благосклонный отклик, а потому нам с Бланш часто выпадал случай увидеться. Мы были ровесниками, и по сей день я не могу найти объяснения тому, что наши семьи, беспрестанно опасавшиеся греха нечистоты, который они чуяли повсюду, оставляли нас вдвоем без присмотра. Думаю, мои родители переносили на племянницу добродетель, которую видели в тетках, надеясь, что Бланш окажет на меня сколько-нибудь благочестивое влияние, а старые барышни, рассуждая, со своей стороны по такому же принципу, ожидали, что Бланш путем осмоса приобщится к моим достоинствам.
Бланш. Ее чересчур длинные платья, перчатки, застегнутые на все пуговки, остриженные под горшок черные волосы... Приседая перед моими родителями в реверансе, она делала это безо всякого изящества, сгибая колено, как деревянная кукла, поскольку ничего светского в этих знаках вежливости не допускалось. Но у нее были глаза цвета травы, каких я больше ни у кого не видел.
Если не было дождя, мы шли в сад, а в плохую погоду - на веранду. Там Бланш, прислонясь к дереву или опершись спиной о стену, спрашивала нежным голоском:
- Ну что, начинать?
И, не дожидаясь ответа, и впрямь начинала ритуал, впервые совершенный, когда нам было лет по восемь, и сохранившийся, должно быть, до поры нашего отрочества.
Она, не торопясь, произносила самые ужасные богохульства, которые мне когда-либо доводилось слышать. Христианская вера, пропущенная сквозь ее уста, разваливалась даже не как падающее здание, а как расползшийся мешок с отбросами. Нечистоты истекали, клокоча, из ран Святого Сердца. Из вспоротого чрева Непорочного Зачатия вываливались потроха, кишащие червями. Оскверненная облатка липла, как склизкие обноски каторжника.
Бланш... Никогда не игравшая ни со своими, ни с чужими гениталиями. Ее неописуемо зеленые глаза...
Каждое слово Бланш, как стрела, которую невозможно вырвать, вонзалось мне в душу, в детскую плоть, чтобы, измучив, добраться до заветной точки «острой боли». Все сказанное ею продолжало звучать у меня в ушах, когда я делал уроки, ел и, особенно, когда молился. «Вспомни, о всемилостивая Дева Мария, что испокон века никто не слыхал о том, чтобы кто-либо из прибегающих к Тебе...[8]» И Мария лопалась, как прогнивший бурдюк. Поток сукровицы угрожал меня захлестнуть. Ежечасно в течение дня, и даже когда я вступал на ведущий ко сну хрупкий мостик, нечестивые слова всплывали из глубин моей души, как зловонные пузыри, и лопались с влажным чмоканьем.
Всякое известие об очередном визите Бланш, с каждым разом все более мучительном и навязчивом, - поскольку действовал еще и кумулятивный эффект - приводило меня в полное смятение. Нетерпение не давало мне ни есть, ни спать до тех пор, пока маленькая фигурка не появлялась наконец на пороге гостиной. Здравствуйте, тетушка... Спасибо, тетушка... Реверанс...
Выдать Бланш старшим было для меня легче легкого. Я также мог бы избежать ее общества под каким-либо предлогом или притвориться больным, хотя до этого я не додумался, поскольку подобное предательство или притворство всегда было мне чуждо. На самом же деле, я не мог обойтись без Бланш или, точнее, без мук, которые она мне причиняла. Она была моим ангелом, особенно когда ее жуткие литании насиловали мое целомудрие, живьем сдирали с меня кожу, когда их мерзость проникала во все фибры моего существа, бессчетно повторенная и вечно новая. Эта пытка стала мне необходима, как наркотик. При каждой нашей встрече Бланш удивляла меня все новыми арабесками, и я часто задавался вопросом, какой бес нашептывает ей эту нескончаемую поэму и что за инфернальные нечистоты питают этот грязный прилив.
Написав эти строки, Дени встал и некоторое время внимательно разглядывал свое лицо в зеркале над камином. Так, в одном четком жесте, он конкретизировал свою абстрактную привычку к самоанализу. Он вгляделся в смуглое лицо с асимметричным ртом и глазами цвета подгоревшего хлеба. Все еще находясь в возрасте, когда губы становятся более тонкими и чувствительными, он уже обрел некую изношенность взгляда, как у старых священников и больничных врачей. Будучи не слишком уверенным в себе, не уверен он был и в своем лице, и потому удивляло его лишь странное чудо - эти черты, вырванные из хаоса, существующие отмеренный срок, но пребудущие во веки веков, его лицо, краткий отблеск между небытием и ночью. Ничто уже не могло отменить существование этого лица, его лица, бывшего им самим, недолговечного, но реального, как пламя, отраженное в темной воде.
Ему вдруг стало интересно, похож ли он на Бланш, хоть их родство было отдаленным. Он стал искать и нашел, счел это за ошибку, упуская ускользающее и, возможно, иллюзорное сходство, снова его отыскал, думая удержать, и опять потерял...
Внезапно его охватила зависть к вере, которой его кузина, по очевидности, обладала, раз смогла вложить в богохульство такую страсть, и позавидовал одушевлявшему ее пылу, этому двойственному источнику покорности и неповиновения, однако, попытавшись представить себе наслаждение, которое Бланш черпала в святотатстве, невольно вообразил страдание, похожее на свое собственное, непоправимое отчаяние ребенка.
Им овладело сильное смятение. Он отвернулся от зеркала, - по крайней мере, от внешнего - закрыл тетрадь, где описывал некоторые свои душевные состояния, и, как и ежевечерне, принялся за чтение, едва вернувшись в квартиру, которую занимал на улице Монж. Живя всего в нескольких метрах от своей нотариальной конторы, он мог позволить себе роскошь обходиться без автомобиля. Окна его жилища выходили на Арены Лютеции[9]. Темная и тяжелая мебель XVIII века выглядела скорее благородной, нежели красивой - в духе западных провинций.
У меня очень редко бывают гости. Один из них, впрочем, поинтересовался, почему у меня нет кошки. Я всегда любил животных, но в детстве мне не разрешали их держать, потому что, как говорила моя мать, к твари привязываться нельзя. А после того, вероятно, мне было уже поздно обзаводиться новыми привычками. Нуждаюсь я, впрочем, не в безмятежной дружбе. Не все кошки одинаково кошки, а принадлежность к этому семейству имеет свои степени и оттенки. Есть самые настоящие кошки, ведущие себя совсем не по-кошачьи, например, красавцы коты-рыболовы. Заговорив о коте-рыболове, я вдруг на краткий миг снова вижу перед собой золотую цивету - линсанг, быстро мелькнувшую в свете фар, прежде чем исчезнуть в джунглях, струящихся испарениями и соком. Иногда я путешествую, но в дальние края отправляюсь, из принципа, лишь изредка, принуждая себя заниматься скучными регистрациями, тяжбами и наследствами, хотя меня самого ничто не связывает и рутинные дела в мое отсутствие идут удовлетворительно, контора с мебелью светлого дуба, запах папок и копирки, холодные окна, очерченные серым дневным светом, мадмуазель Жандр с длинными, в синих пятнах, зубами и в выцветшей подмышками блузке, клерки в ярких галстуках, с лицемерными взорами, - все это часть моего существования. Я испытываю даже некое наслаждение от этой смехотворной зависимости и счастлив тем, что чувствую досаду.