С песнопениями обошли мы вкруг патриаршей церкви, шествие опоясало её и уперлось головой в западные врата. Были те врата высокими, окованы железными бляхами точно щит великана, и над ними — образ воскресения Христова. Наступила такая тишина, что стало слышно потрескиванье свечей, и грянул властный голос патриарха. «Распахните, врата, верхи ваши, и растворитесь, двери вечные. Се грядет царь славы». «Кто сей царь славы?» — вопросил из-за врат другой голос, гулко прокатился по пустой церкви и заполнил её всю, до самого купола. Я подумал — вот он, дьявол, коего пытаются изгнать, он остался внутри, так я и знал. Патриарх изрек вторично, ещё более громогласно: «Растворитесь, двери вечные, се грядет царь славы!..» Дьявол же не желал впустить Господа. Тогда принялись колотить по вратам, навалились на них, вступили в схватку с дьяволом, грозно зазвенели цепи, и от адского громыханья и страшных кликов я чуть не лишился сознания. Наконец врата распахнулись, все ринулись внутрь, запели «Христос воскресе», стиснули и повлекли за собой меня, маленького человечка, растерянного и потрясенного до того, что даже плакать не мог. Взрослые принялись поздравлять друг друга словами «Воистину воскресе», целовали крест патриарха и икону воскресения господня. Патриарх раздавал благословения, дьяконы возглашали «Благослови, святой владыка». Подошел и нам черед целовать крест, отец приподнял меня, чтобы я дотянулся губами до холодного распятия. Я едва не закричал, оказавшись так близко к бородатому лицу патриарха, ибо пребывал в недоумении, кто же тот дьявол, что, противясь Господу, заложил цепями церковные врата. И запало мне в голову, что сам патриарх и есть тот дьявол.
Потом весь клир встал в середине храма и началась торжественная литургия, но дальше я уже ничего не помню. Печальный и задумчивый, я не выпускал горячей отцовской руки. Жаль мне было отца, что и он не видит Рогатого, не знает, где укрылся тот, и не сумеет успокоить мой разум.
От пламени свечей в церкви стало жарко, пахло растопленным воском, от яркого света лица словно бы раскрылись, и проступили на них все грехи, которые они прежде усердно таили, и страшно мне было смотреть на них. Я искал глазами матушку, рассматривал нарисованных ангелов. Всё угнетало меня, страшило, повергало в недоумение, а недоумение ведет к сомнениям…
Когда мы уходили из церкви, уже светало, мои утешительницы звезды гасли, и я сказал отцу:
— Так и не сумели они его выгнать!
— Кого? — спросил он.
— Дьявола. Он остался в церкви.
— Как это дьявол останется в церкви?
— Ты ведь слышал, он изнутри запер врата.
— Да нет, это так принято… Христос сошел во ад, дабы на три дня освободить грешников от мук.
Я умолк, но про себя подумал: «И отец тоже не понимает. Странно, как обманываются взрослые и как ловко укрывается дьявол. Но отчего сказали они «врата вечные»? Ежели то врата ада, зачем же они «вечные»?..»
Братья, кто из нас помнит, когда в раннем младенчестве нашем и на всю последующую жизнь зарождается в нас великое убеждение?
Б
Быть Может, по причине тогдашних моих немощей совершенствовались способности души моей, ибо когда отступает телесное, берет верх бессмертная душа, и двойственность, живущая в нас, исчезает. Признай, Теофил, что, если бы некий кудесник вернул тебя в младенческие твои годы, ты с превеликой бы радостью отдал нынешнюю мерзкую свою мудрость за ту прозорливость, что сверкала в тебе, как царь на престоле, и угадывала в земном естестве скрытую от глаз невещественность. И не только угадывала, но умела отделять телесное от бессмертного и вкушать пищу божественную.
Каждый день, можно сказать, молился я, имея или не имея поводом невинно совершенный грех, чаще всего в «божьей горенке», как называлась у нас иконописная отца. Там молитва моя изливалась всего вдохновеннее и без словесных преград, как льется в чистый сосуд светлый липовый мед. Я молил Господа простить мне моё прегрешение и помочь незамутненными очами лицезреть сокровищницу мироздания — премудрое творение его, дабы радоваться ей и черпать из нее новые радости; молил уберечь ясность внутреннего моего ока и благодарил за просветление и благочестие, что, как роза — благоуханием, наполняли мое сердце тихим восторгом.
Молитва есть чудо и таинство. Она отпирает двери души, ведя к глубинам её, и разум предстает там пред непостижимым и вечным, в ином мире, для коего язык наш не имеет достаточно слов, — мире беспространственном и страшном, по коему трудно идти, ибо телесный взор тут слеп, а разум лукавствует и плутает, как в темном лесу, сердце же обливается горестью и страданиями и, очищенное мукою, взыгрывает с новой силой, как дитя после купания. Молитвою достигается недоступное разуму знание, и под конец нисходит на тебя покой и радость от сего очищения. Но не ждите, братья, что сниму я покров с этой тайны и потребности человеческой! Свойственна она младенчески-чистым душам, навещает стоящих пред гробом и близка искусствам, ибо, как они, таит в себе ещё и безумие…
Кому молился я, чей образ рисовал себе? Конечно, Спасителя, ибо я любил только его. «Старый Бог», как отец называл Саваофа, казался мне дряхлым и недеятельным… Некогда создал он мир, но не сумел совладать с дьяволом и, дабы спасти нас от него, послал на землю своего сына. Однако же, несмотря на воскресение и пример, данный Христом, дьявол остался невредимым и непобежденным, он оседлал людей, делает их глупыми и злыми. Так рассуждал я в ту пору моей жизни, не сознавая того, что начинаю сомневаться в спасительном таинстве воплощения божьего, беспредельно отделяя Иисуса от Отца его и святой Троицы и всё больше уподобляя его человеку. Ибо не мог я представить себе два естества в одном, не мог постичь, как же сыну божьему не достает силы, чтобы стереть дьявола с лица земли. Зачем же было, спрашивал я себя, это истязание души человеческой, если Лукавый преспокойно царствует, как и прежде? Напрасно, значит, распят был Христос, неразумная и невинная жертва, которую Саваоф сам принес Сатане. И видно, Бог покинул его, если был он поруган и распят, невзирая на совершенство свое. А что Христос был покинут, он и сам сказал на кресте. Сия великая и жестокая несправедливость гневила меня и одновременно поощряла к ангельской чистоте, точно так же, как и сокровищница мироздания, сулившая мне красоту и добро. Помню апрельские и майские утра, когда видел я внизу, у реки, как искрятся капли росы на кустах и деревьях, как ласково журчат воды Янтры, как темнеют кудрявые леса, убранные цветами, напоенные благоуханиями, встречающие утро пеньем птиц и веселыми перекатами эха. Дремотно отраженные в реке, неподвижно лежали башни и высокие крепостные стены — они отдыхали, призрачные и волшебные, а в посаде иноземцев молодой венецианец пел свою песню и раздавался негромкий людской гомон. Как хотелось взметнуться, подобно орлу, в синий простор, но лишь посредством молитвы мог ты сделать это, ибо лишь на крыльях слова возносится душа ко всем мирам. Самые сильные, самые образные слова искал я в божественном роднике языка, дабы облечь в них мысли и чувства, и незаметно усовершенствовался в звучном, сладостно размеренном согласовании слов, в сравнениях духотворных и недухотворных явлений и предметов, то есть научился выражать невыразимое, а это подобно невыразимой тайне мироздания, которая, даже будучи высказана, не может быть разгадана.
В ту пору я уже учил «Учительное евангелие» в келийном училище хартофилакса, знал наизусть «Азбучную молитву» и «Пролог». Училище это предназначалось для царских и болярских отпрысков, я был принят в него по ходатайству высокопоставленных наших соседей и соседок, часто навещавших нас ради того, чтобы повидать меня и полюбоваться на мою пригожесть, потому что был я ребенком красивым, «прелестным отроком», как называли меня они. И посейчас помню ещё эти стихи из «Пролога»:
Вы, что ищете красоты души,
любите друг друга и радуйтесь;
вы, что жаждете отринуть грехи свои
и от тления мира сего избавиться,
дабы обрести жизнь райскую… –
и так далее.
В ту пору они потрясали меня, поскольку и я жаждал того же. И, пытаясь подражать великому Константину Преславскому, начал я слагать молитвы в стихах, чаще всего в «божьей горенке», но прятал написанное от родных и близких. Я упивался словами и образами, ими возжигал в душе своей свет и уродству придавал красивое обличье. Не привычкой, а высшей потребностью стало для меня это наслаждение прекрасным. С гордостью думал я: «Ангел Духа святого говорит в тебе, Эню, ликуй и славословь его», — а того не подозревал, сколько страданий и бедствий и горя будут посланы мне этим ангелом.
Ходила в келийное училище и вторая дочь Ивана-Александра. Она пожелала сесть подле меня, к неудовольствию учителя, дьякона Ангелария. Никогда более не встречал я такой благородной и нежной красоты. Не из плоти, из фарфоровой чистоты и благоуханной духовности была соткана эта царская дочь, и, когда она садилась подле меня, казалось мне, что и сам я становлюсь неземным, что вознесен я на седьмое небо. А улыбка её! Я назову её жемчужно-белой, как свежий снег, скажу, что цвела она на милом её личике, точно подснежник, и всё равно не сумею выразить словом прелесть её и воздействие на душу мою. Я сравнивал её с белым лучом луны на утренней заре — столь неземной была она и непостижимой. На щеках играли две ямочки, открывалась ровная нанизь зубов, и по лицу белым облачком расходилось сияние души её, наполняя мне сердце восторгом и силой. Мне не нравилось её имя (она была крещена по бабке, царевой матери), и я называл её про себя то Зорницей, то Денницей, неустанно подыскивал для неё новые имена и не мог найти подходящего. Она приходила утром в сопровождении великана Драговола, царского вестового, — когда он нагибался, чтобы пройти в дверь училища, в комнате становилось темно. Он клал на столик писало, мешочек с золотым песком и удалялся, отвесив ей низкий поклон. А я подкладывал ей под ноги красную подушечку, помогал высыпать песок в ящичек и ладонью разглаживал его. А однажды своим простым деревянным писалом начертал на нём: