чтобы в умах людей возымело место событие с сопутствующими вздохами и выдохами. С другой стороны, кто может помешать человеку размышлять таким образом? Итак, слух о нашей похотливой распущенности распространялся, как огонь по сухостою, пока сплетни не дошли до моего дома. Однажды весной я вошёл в дом, чтобы укрыться от пронизывающего ветра, потёр руки и вздохнул. Входя на кухню, где Унн стояла, склонившись над своими горшками, я сказал, что никогда ещё не было так холодно.
— Пойди и займись любовью, чтобы согреться, — я уверена, что она ждёт тебя, расставив ноги.
В первый момент я был ошеломлён её посланием. Потом пришёл в ярость. Я ударил Унн по лицу и велел ей следить за языком. Она покраснела. Потом стала плакать навзрыд, называя себя несчастной кладеной овцой, и сказала, что не понимает, почему я держусь за неё. Было бы лучше, если бы я оставил её. Что я любил тебя, а не её.
Я сказал «нет».
Она говорила, что правильнее всего было бы оставить её и взять тебя в жены. Что она видела, как я смотрел на тебя, и что я никогда не смотрел так на неё. Что я хотел тебя. Затем она бросилась прочь и закрылась в стенном шкафу. Я сказал: «Нет, этого не будет никогда!»
Она кричала из стенного шкафа и плакала, едва сдерживая слёзы, с которыми она, казалось, борется, и от этого её рыдания вызывали во мне ещё большее волнение. Я сидел на супружеском ложе, словно поражённый громом. Уставился в пол. Начал думать, не попытаться ли мне отполировать эти проклятые половицы. Чёртовы доски начали отслаиваться и трескаться, и из-за них заноза вполне могла впиться в ногу.
У меня была тяжесть на сердце, когда по округе стала распространяться злобная клевета; или — как бы это сказать? — клевета превратилась в большой воздушный пузырь вокруг моего сердца. Меня раздражали повседневные занятия, я был брюзглив и нетерпелив и не знал, как справиться с тем, что кипело во мне. Мне казалось, что люди смотрят на меня с подозрением. «Проклятый прелюбодей», — я читал это во взглядах соседей, когда заходил в Кооператив или в церковь. Унн отдалилась от меня, возможно, потому, что я стал резким и меня раздражали её домашние рыдания. Во мне проснулось насекомое, жаждущее опрыскать своим желудочным соком событие, сладость которого была у всех на устах, но которое мне так и не довелось испытать, хотя с ним было связано моё имя. Я стал думать о тебе, милая Хельга. Вот так они создали тебя, и нет ничего удивительного в том, что слухи стали распространяться. Распространяя слухи, они говорили о своих собственных помыслах.
Каждый раз, когда я приходил к вам с Хатльгримом, чтобы одолжить лекарство от глистов или от диареи у скота или сделать ещё что-то, что мог сделать друг, сосед и смотритель общины, Хатльгрим был на востоке, во фьордах, «объезжая», как ты выражалась, «нечто большее, чем кобыла». Ты была одна на ферме с двумя детьми, и мои мысли были примитивны. Одному Богу известно, какой малой песчинкой[8] я ощущал себя после того, как распространилась весть о событии, не имевшем место. Мне было горько оттого, что меня обвинили, а я не вкусил очищающей сладости преступления.
3
Стоит ли удивляться тому, что я думал о тебе всякий раз, когда все уходили собирать овец в горы Фетль? Говорил ли я уже, что чувствовал себя так, будто попал в пучину, когда поползли слухи? Это было в ту осень, когда мы вместе шли по краю Лысого Ущелья вслед за другими фермерами, участвовавшими в поисках овец. Я знаю, это был Ингяльд с Холма, он первым начал нести вздор о начале наших отношений. Ему должно было быть стыдно распускать слухи и намекать на других. С его отцом, Гвюдмюндом, связана одна известная всем история. В то время на ферме Холм жили две семьи, и в доме было так тесно, что все делили одну кровать, которая стояла в комнате, служившей одновременно и кухней, и спальней. Гвюдмюнд якобы обратился к жене Баурда, когда та прижалась к нему однажды вечером, и сказал: «Ты ли это, моя Сигрид? Но с кем же тогда забавляется Баурд?» Не в ту ли ночь был зачат Ингяльд?
Возвращаясь мысленно к тем временам, я без стыда вспоминаю наши отношения, которые начали развиваться вскоре после того, как клевета лишила меня покоя. Можно сказать, что я совершенно потерял стыд, как настоящий дамский угодник. Как я это помню, я позволил себе дать ход своим чувствам. Вместе с тобой.
Постепенно расстояние между Унн и мною увеличивалось, и между нами не было той близости, которую следовало бы скрывать. Она, конечно же, всегда была на месте, выполняла свою работу без суеты, подбирая для всего соответствующее выражение: «Первой на пастбище гибнет самая красная роза», — так она прокомментировала мое намерение отправить первыми на бойню самых больших ягнят, чтобы их забили, мелко нарезали, посолили и продали в Норвегию. «Что ж, да пребудут со мною ангелы Божьи» означало: «Сейчас я пойду спать». «Многие судят человека по себе», — объявляла она, когда что-то говорилось о людях с Холма или с соседних ферм. Как будто ничего нельзя было сказать! В наших разговорах ощущалась неловкость. Вся манера её поведения стала механической и предсказуемой, как у прядильного станка, за которым она работала на досуге. Громкий ритмичный звук, чётко разбитый на такты. Она всегда говорила одно и то же, в своей манере, бесстрастно. Она прекрасно справлялась с работой хозяйки фермы, у неё был удивительно намётанный взгляд на овец, поэтому она знала, какие головы от каких ягнят не только до, но и после того, как головы были сварены и свид[9] был на столе. При этом нас как будто связывала какая-то нить, хотя и с множеством узелков. Она готовила на зиму кровяную колбасу, делала соленья и маринады (пока не подоспела морозильная камера), варила варенья, коптила мясо и рыбу, и делала всё с большим усердием. Женщина редко управляется с коптильнями, но я если и приближался к ним, то не иначе как помогая Унн с засолкой и подготовительной работой. Исключением был круглопёр. Это было полностью моим делом. В глазах Унн всё, кроме работы, было тратой времени, самой неприглядной.
Однажды к нам пришли гости: Финн Птицелов, как его называли, со своими четырьмя сыновьями, которые, как и он, отлично