Нам следовало бы сообщить благосклонному читателю немного более подробностей о наших друзьях с тем, чтобы он мог знать, как относиться к каждому из них. Оба они принадлежали к званию, которое буквально следовало бы признать в этом мире несколько химерическим, а именно — оба они были «свободнорожденные бароны». Воспитанные вместе, они были связаны с малолетства узами такой дружбы, которая сохранилась даже позднее, когда разность характеров, проявившись с годами, обусловила их совершенно различные поступки в одинаковых обстоятельствах жизни.
Эварист в детстве был олицетворением тех детей, которых обыкновенно называют послушными за то, что, находясь в обществе взрослых, они могут сидеть по целым часам, не проронив ни одного слова. Такие малютки обыкновенно с годами делаются деревянными куклами, но Эварист сумел избежать этой опасности. Даже в молодости случалось ему, просидев при гостях долгое время неподвижно, с опущенными глазами, вдруг вскочить, встрепенуться и расплакаться Бог знает почему, точно его испугал какой-нибудь недобрый сон. Совсем иное было, когда он оставался один. Он воображал тогда себя окруженным множеством вымышленных лиц, исполнявших перед ним, как на сцене, все, что он читал или слышал. Столы, стулья, шкапы — словом, все, что было в комнате, превращалось, по его желанию, в города, леса, деревни и живых людей. Более же всего приводило малыша в восторг, когда ему позволяли гулять одному в лесу или в поле. Он в восхищении бежал куда глядят глаза, обнимал деревья, бросался на зеленую траву, целовал цветы и т. п. Играть со своими сверстниками он не любил, за что и прослыл в общем мнении ленивым и нелюдимым. Ему не нравились ни скачки, ни беганье, ни гимнастические упражнения. Но замечательно то, что ежели в голову его западала мысль научиться чему-нибудь во что бы то ни стало, он спокойно и настойчиво начинал добиваться желаемого и всегда достигал цели, тогда как другие оставались при одном только желании. Так, например, если дело шло о том, чтобы влезть на высокое дерево, то Эварист, видя тщетные попытки других, всегда забирался на верхушку, но только — когда оставался один. Невозмутимый внешне, безучастный ко всему, он, однако, с необыкновенной живостью схватывал то, что его интересовало действительно, обнаруживая такую глубину чувства, что каждый, видевший это, невольно изумлялся твердости и силе его воли. Многие опытные воспитатели решительно становились в тупик, чтобы определить его характер, и только один из них (бывший последним) решился провозгласить, что у мальчика была поэтическая душа, чем привел в неописуемый ужас отца Эвариста при мысли, что сын его, пожалуй, унаследовал характер и душу матери, у которой постоянно делались головная боль и тошнота после всякого выезда в свет. Впрочем, один близкий приятель старика, блестящий придворный камергер, успокоил его уверением, что учитель, позволивший себе сказать такую глупость, был совершенный осел, упустивший из виду, что в жилах мальчика текла благородная дворянская кровь, а потому и нрав его должен быть чисто баронский, а отнюдь не поэтический. Это значительно успокоило напуганного отца.
Итак, легко себе представить, какой юноша должен был развиться из мальчика с подобными задатками. На лицо его, казалось, сама природа наложила ту печать, которой она удостаивает немногих избранных любимцев. Но любимцы природы имеют одну особенность: она состоит в том, что их могут понимать только такие же избранные, как они сами, и это было причиной, почему Эварист никогда не был понят окружающими его людьми, а, напротив, считался холодной натурой с прозаической душой, неспособной прийти в восторг даже по поводу новой трагедии. В особенности, общество модных, имевших претензию на остроумие дам, которым, впрочем, следовало бы понимать подобные вещи, никак не могло постичь, почему лоб Аполлона, выразительно выгнутые брови, проницательные глаза и изящно сложенные губы могли принадлежать человеку без сердца и души. А между тем все казалось таковым только потому, что Эварист не обладал искусством переливания из пустого в порожнее в дамском обществе и не умел предаваться пустой болтовне, как скованный Ринальд.
Совершенно иным был его друг Людвиг. В детстве это был живой, резвый мальчик, которому пророчили, что для него будет тесен весь мир. В играх с товарищами он постоянно первый затевал всевозможные шалости и, не зная его хорошо, следовало удивляться тому, каким образом он выходил из них целым, хотя все объяснялось очень просто, — будучи гораздым на выдумки, Людвиг делался труслив как заяц, когда доходило до их исполнения. Достигнув зрелой юности, он стал вполне приличным молодым человеком, умевшим при случае написать стишки, играл на кое-каких инструментах, порядочно рисовал, говорил на нескольких языках и вообще производил впечатление порядочно образованного человека. Более всего владел он искусством с увлечением говорить и горячо распространяться о своих намерениях и прожектах. Но, к сожалению, в таких случаях он был подобен барабану, который, как известно, гремит тем сильнее, чем больше в нем пустого места. Впечатление, производимое на него созданиями искусства или великими идеями, походило на щекотку, которая, раздражая поверхность кожи, никогда не проникала до внутренних фибр. Люди, подобные Людвигу, часто говорят: «Я хочу», но редко переходят от желания к действию. Но так как особа, громко говорящая о том, что она намеревается сделать, всегда имеет больше успеха в обществе, чем те, которые трудятся втихомолку, то вследствие этого принципа Людвиг сумел прослыть способным на многое, хотя большинству и в голову не приходило спросить, что же он действительно совершил из того, что провозглашал так громко. Конечно, находились люди, приступавшие к нему с настойчивыми вопросами, исполнил ли он то или другое из задуманного, но такие вопросы только его огорчали, а в особые минуты, когда он оставался наедине с собой, он должен был даже сознаться, до чего ничтожны были его намерения, которые он оставлял без осуществления. Раз, в минуту такого настроения, отыскал он где-то книгу, в которой излагалась теория о взаимозависимости событий и, прочтя ее, ухватился с восторгом за это учение, приходившееся как нельзя более к его взглядам на человеческую деятельность. С тех пор, если громко провозглашенные им прожекты не удавались, он стал храбро сваливать причину на эту связь событий и успокаивал себя самого таким объяснением.
Мы полагаем, благосклонный читатель согласится, что теория эта, по крайней мере очень удобна.
Так как Людвиг, несмотря на все это, был все-таки молодым человек с приятной наружностью, то ему очень легко было сделаться любимцем всякого модного кружка, если бы он не был, на свою беду, чрезвычайно близорук, что не раз становилось причиной иногда очень неприятных приключении, которые случались с ним обычно в дамском обществе, в котором Людвиг привык считать себя непобедимым героем; часто он, чтобы не ошибиться в том, с кем он разговаривает, и вследствие несчастной близорукости, подходил и вглядывался в лицо так близко, что многие принимали это за нахальство и составляли наперед нелестное о нем мнение.
На другой день после того, как Людвиг был на балу у графа Вальтер Пика, Эварист получил от него рано утром записку следующего содержания: «Дражайший! милейший! Я убит! поражен! потерян! низвергнут в пропасть, в минуту самых сладких надежд! То, от чего ожидал я блаженства, сделалось для меня величайшим несчастьем! Приди и утешь меня, если это в твоих силах!»
Придя к Людвигу, Эварист нашел его лежащим на диване, бледного, расстроенного, с повязанной головой.
— Это ты? — заговорил Людвиг, увидя Эвариста. — Да! Ты, уверен я, поймешь и почувствуешь мои страдания, выслушай же несчастную повесть моих злоключений и реши, погиб ли я навсегда!
— Вероятно, — возразил с улыбкой Эварист, — ты встретил на балу не то, что ожидал?
Людвиг в ответ только тяжело вздохнул.
— Что же? — заговорил снова Эварист. — Надо думать, что твоя Викторина обошлась с тобой очень холодно.
— О! — воскликнул Людвиг. — Я оскорбил ее! Оскорбил жестоко!
— Боже! Какое несчастье, — сказал Эварист, смеясь. — Как же это могло случиться?
Людвиг вздохнул снова и затем продекламировал с трагическим видом:
Как солнечному диску при восходеПредшествует заря — так точно мыПредчувствием способны чуять горе,И вечером предсказываем день!
— Да! — продолжал он плачущим тоном. — Да, Эварист! Как в часах рождается перед боем хрипение колес, так точно всякому несчастью предшествуют непременно какие-нибудь предзнаменования! Уже в самую ночь перед балом меня смутил зловещий сон. Мне снилось, будто, придя на бал, я с удивлением заметил, что не могу пошевелить собственными ногами и, взглянув в зеркало, с ужасом обнаружил, что вместо моих красивых стройных ног, у меня торчали старые уродливые ноги подагрика, президента консистории. Пока я недоумевал, как это могло случиться, вдруг порхнул передо мной легче птички сам президент с Викториной под руку и на ходу бросил мне насмешливое замечание, будто я проиграл ему мои ноги в пикет! Можешь себе представить, с каким ужасом проснулся я после такого сна! Он поразил меня до такой степени, что даже, принявшись завтракать, я в рассеянности обжег губы шоколадом, и ты можешь видеть следы до сих пор, несмотря на густой слой помады, которым я покрыл обожженное место. Но, впрочем, ведь я знаю, тебе чужая беда пустяки, а потому я не стану передавать всех несчастных приключений этого вечера. Скажу только, что, одеваясь, я разорвал свои шелковые чулки и оторвал две пуговицы на жилете; садясь в карету, уронил в канаву мой Веллингтонов плащ и даже на полдороге к месту, вздумав укрепить пряжки на башмаках, с ужасом заметил, что осел-камердинер надел на оба башмака разные банты! Что тут было делать? Пришлось возвратиться и вследствие того опоздать на целых полчаса.