Но наверно, жену что-то все же насторожило. Потому что она раза три приходила из кухни и заглядывала в комнату к старику. И один раз подошла и пощупала пульс.
- У тебя все в порядке? - спросила она.
- Все, - ответил он.
- Ничего не болит?
- Нет.
Жена, оглядываясь, снова ушла, поскольку на плитке у нее грелся суп. А старик Полухин стал прислушиваться к своему новому желанию. Иметь новое желание - это оказалось приятно. Потому что давно у старика Полухина не было ничего нового. Совсем ничего. Он жил только тем, что вспоминалось, то есть жил старым, ушедшим и всеми забытым, он не жил, а переживал какие-то куски своей жизни заново. Только не наяву, а в памяти. Что бессмысленно.
А новое желание все больше беспокоило старика, будоражило что-то внутри. Лишало покоя. В покое старик Полухин не очень-то и нуждался, слишком много покоя было у него в последнее время. И потому, наверное, много, что время это было последним. Во всяком случае, последним для него. Так что новое желание могло пойти только на пользу. То есть какая польза? Никакой конкретной и ощутимой пользы от желания быть не может. Ни от нового, ни от старого. В его возрасте вообще ни от чего не может быть пользы. И вреда тоже ни от чего быть не может. Но лежать на своем диване, в своей комнате, и ничего не вспоминать, находясь здесь и сейчас, в настоящем, реально текущем времени, было вроде и неплохо. И даже забавно. И желание в себе ощущать тоже забавно. Особенно если не думать, что это за желание. Старик Полухин сначала не мог не думать, а потом смог. Как-то совладал с собой. И ему совсем стало хорошо. Он лежал и лелеял свое желание. И, можно сказать, что он им наслаждался. Наслаждался до тех пор, пока не произошла новая неожиданность, неясная в первую очередь самому старику Полухину. У него появилось еще одно желание. Секунду назад и намека на него не было. И вдруг оно из ничего появилось. И ему показалось, что желания начали возвращаться. И не какие-то особенные, предсмертные, желания. А желания самые обыкновенные, самые простые и человеческие.
Он позвал жену. Позвал, как не звал ее давно. Громко и внятно. Она больше года не слышала от него такой внятной членораздельной речи. Конечно, она сразу прибежала, думая, что у старика что-нибудь случилось не то. Она уже приготовила ужин и поставила его на табуретку, чтобы взять ее и отнести в комнату. И там накормить старика Полухина. А он ее позвал.
- Что? - спросила жена.
- Я сыру хочу, - сказал старик Полухин.
- Чего? - жена подумала, что ослышалась или неверно его поняла.
- Сыру, - повторил старик.
- А ужин? - спросила жена. - Может, съешь, то, что я приготовила?
- Нет, - сказал старик Полухин. - Дай мне сыру.
Жене это не понравилось. Не потому, что желание сыра показалось ей очередным глупым упрямством. К упрямству она за жизнь привыкла и могла его спокойно игнорировать. Но сейчас чувствовалось, что старик не упрямится, чувствовалось, что он действительно хочет сыру.
- Как ты себя чувствуешь? - спросила жена.
- Нормально, - сказал старик Полухин.
Жена сказала, чтоб он полежал десять минут спокойно, она сбегает в магазин напротив и купит ему сыр. Старик кивнул в знак согласия и приготовился лежать спокойно. И ждать возвращения жены с сыром.
А жена шла быстрой походкой в магазин и думала, что в конце жизни у людей возникают странные, загадочные желания. Надо же - "хочу сыру". Ну что это за желание такое? Неужели за всю жизнь он не наелся сыру? И вообще не наелся? Наверное, люди все-таки не способны осознать, что наступил момент, и речь идет не просто о желаниях, а о последних желаниях. Наверное, это выше их понимания. Наверное, понять, что жизнь заканчивается, им просто не по силам и не по уму.
А если бы было по силам? Если бы они все понимали? Что бы это изменило? И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого: сыру.
Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра.
Он был грудным ребенком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце двадцать первого года на Украине, у кормящей матери было от чего пропасть молоку. И оно у нее благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба, положила и то, и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на белую тряпку, завернула ее узелком и вложила ему в рот. И он перестал плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость.
И тут появилась мать. И спросила, что это ребенок сосет, а нянька сказала "жеванный сыр с хлебом в тряпице". В точности так она сказала: "В тряпице".
Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был крик. Она выхватила ребенка у няньки, выдернула у него изо рта сырную соску...
На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил.
И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог вспомнить.
Он лежал смирно, руки по швам - и жене, вернувшейся из магазина с сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он пытался вспомнить.
Что вспомнить?
Он не знал.
Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал все не то. Совсем не то. Совершенно не то.
- Я тебе сыру принесла, - сказала жена.
И услышав слово "принесла", он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему со словом "принесла", а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать. Но именно с этим обычным глаголом, произнесенным женой, с глаголом "принесла", он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что больше вспоминать ему было нечего.
1999
СКВЕР
Я увидел ее в магазине "Каравай". Это бывший хлебный магазин, а теперь там продают все - от кефира и разной рыбы до бананов, водки и чешского стекла из Богемии. Но и хлеб, надо отдать им должное, тоже пока продают. Свежий и в широком ассортименте.
Она делала покупки как-то хаотически, бездумно, покупая, казалось, все подряд, без разбору и смысла. Или это только казалось. Но что не казалось, так это наличие коренных изменений в ее фигуре. Она из-за узких бедер стала похожа на гвоздь в брюках. Что, кстати, ее нисколько не портило, а наоборот - до неприличия молодило. Особенно если со спины. Хотя лицо ее тоже выглядело молодым. Оно, став намного старше, было тем не менее свежее, чем когда-то. И спокойнее, что ли. Или, может быть, это было безразличие к окружающей среде, к реальной действительности, к знакомым и незнакомым людям вокруг.
Такое примерно безразличие я видел на лице писателя Анатолия Гаврилова. Он шел, шаркая, по Берлину, смотрел себе под ноги и, теребя зеленый берет, говорил: "Я думаю, мой герой мог бы выйти на Фридрихштрассе и попросить у прохожего денег. Или мог бы наоборот - предложить деньги прохожему". Он был безразличен ко всему - писатель Анатолий Гаврилов. Но это "мог или не мог" сильно его волновало. А больше никого не волновало. И меня - не волновало. Нисколько. Я думал "мог - не мог, какая разница? И какое кому дело до его героя - так же, как и его герою до нас". Ну действительно - станет ли думать о нас, идущих по Берлину не просто за выпивкой, но почему-то за "Бордо", его герой, и будет ли его беспокоить то, что мы станем (или не станем) думать о нем, это самое "Бордо" купив и спешно употребив внутрь для взаимоуважения и любви.
Ничего этого Гаврилов не понимал и не хотел понимать. Он шел вроде бы не один, а с нами, но думал только о своем, этом еще не рожденном как следует, черновом герое.
Интересно, она тоже думала о чем-то своем, не существующем в реальности, а существующем только в ее голове? Или ничего такого здесь не было, а была простая озабоченность проблемой - чем и как накормить свою семью сегодня вечером, а также и завтра утром?
Извне и со стороны этого не определить. Да я и не определял. Я смотрел на нее и все. Не могу даже сказать, что я смотрел на нее и думал о ней или о чем-то, с нею связанном. Ни о чем я не думал. Так как стараюсь не думать тогда, когда можно не думать. Думать нужно, если не думать нельзя. А если можно - чего зря уродоваться? Я вообще во всем так поступаю. Нужно делать делаю. Можно не делать - не делаю.
Сейчас можно было стоять в стороне и в тепле. Наблюдать за ней, бывшей, не имеющей ко мне ни прямого, ни косвенного отношения. И ни о чем не думать. И не подходить к ней. И вообще не делать никаких лишних движений. Как не делают их холоднокровные какие-нибудь гады, всеми доступными способами сохраняющие внутри себя тепло. Они берегут его, дорожат им, полученным на поляне - лысине леса - прямо от солнца. От прямых его теплых лучей.