Это было в сентябре месяце; мне нужно было в подольское имение графини, чтобы отправить пшеницу в Одессу{61} и самому за нею вслед отправиться, чтобы продать ее. И я поехал.
Я поехал из Балты в Одессу на почтовых. Это было во время полнолуния. Я проехал две станции от Балты, и меня застала ночь в степи, — ночь лунная, светлая, тихая, очаровательная ночь! В степи ничто не шелохнется, ни малейшего звука, ни малейшего движения, только когда проедешь мимо могилы, то на могиле будто тырса пошевелится, и тебе сделается чего-то страшно.
О могилы! могилы! высокие могилы! Сколько возвышенных, прекрасных идей переливалось в моей молодой душе, глядя на вас, темные, немые памятники минувшей народной славы и бесславия! А еще, бывало, когда ночью далеко-далеко в степи чабан заиграет на сопилке (свирели) свою однотонную грустную мелодию!
О горе мое, что мне нельзя переселиться в тот чудный край и послушать на старости родную унылую песню!
Бывало, я часто остановлю ямщика на дороге и слушаю чабана, слушаю, слушаю и не наслушаюся. Ямщик, бедный, продрогнет от ночной росы и бездействия, а я сижу себе на телеге и слушаю, долго слушаю; слушаю, пока не заплачу.
— Пошел, гонец! пошел живее! Карбованец на пиво! — и гонец встряхнет вожжами, махнет арапником, и кони полетели, колокольчик завизжал, заплакал, и вот опять в степи землянка, — это почтовая станция.
Мне будто легче, но ночевать не хочется, я требую лошадей и еду. На другом переезде то же, что и на первом, — та же широкая степь и те же темные могилы, тот же чабан и та же заунывная песня, и та же прекрасная полная луна!
Приехал я в Одессу. Дождался чумаков своих, продал пшеницу и с мешками дукатов возвратился домой.
Горе меня, горе горькое дома ожидало!
Теперь, друже мой, теперь, на старости, после тяжких испытаний, я не могу вспоминать об этом равнодушно.
Отдавая графине отчет в своей поездке в Одессу и полученные мною за пшеницу деньги, я увидел мелькнувшую в другой комнате Марысю в голубом немецком платье (она обыкновенно носила наше национальное платье). Меня это в сердце кольнуло.
От графини я побежал домой. Меня встретила в слезах мать Марыси.
— Что случилося? — спрашиваю я.
— Боже ж мой, боже милостивый!
— Что случилося?
— Доле моя! Моя проклятая доле!
Я долго стоял, не понимая ее. А она все плакала, проклинала свою долю и целовала мои ноги. Когда она пришла в себя, я спросил ее:
— Что случилося?
Она сквозь слезы едва проговорила:
— Графиня Марысю твою взяла в покоивки (в горничные).
— Что ж, тут еще большого горя нет, я выпрошу ее у графини назад додому.
— Большое, большое горе! — простонала она. — Молодой… молодой граф! Будь он проклят со всем его родом и племенем!
— Что же такое? Что граф?
— Не спрашивай, не говори со мною! Иди к нему: пускай он сам тебе все расскажет.
И она снова стала плакать и рвать на себе волосы, со стоном произнося имя Марыси.
Я, наконец, понял, что бедная моя Марыся сделалася жертвою гнусного, развращенного сластолюбца.
Боже мой великий! Зачем ты меня не поразил тогда своим святым громом! Сколько бы греха тогда пронеслося мимо моей грешной души! Его судьбы неисповедимы. Он иначе судил меня!
Я, не помня себя, побежал во двор. Вошел в кабинет графа и увидел у ног его плачущую свою Марысю. Я бросился на него, и только два огромных гайдука спасли его от смерти.
Меня связали, вынесли в погреб и приставили сторожей.
Не помню, долго ли я находился связанным. Но когда пришел в себя, то почувствовал, что лежу на соломе в сыром и темном погребе; нащупал я около себя ведро воды и кусок хлеба. Но мне пить и есть не хотелося. Я чувствовал во всем теле слабость, прошедшее казалося мне каким-то страшным сном.
Через несколько дней силы мои восстановились. Добрая панна Магдалена присылала мне тайком чаю и белого хлеба, но сама не решалась навестить меня.
Я пробовал несколько раз сломать дверь и уйти, но мне сторожа снаружи грозили веревкою; веревки я не боялся, да дверь-то была железная и силой нельзя было взять.
Сидел я в погребе до тех пор, пока граф, укравши у матери деньги, опять не уехал за границу.
Меня из погреба выпустили ночью, и я, как дикий зверь, бросился за ворота. Это было зимою, и я без шапки побежал куда глаза глядят.
Вскоре я увидел в поле огонек и пошел на него. То была корчма. Я почувствовал холод и побежал к корчме.
Вошел в корчму и вижу — за столом сидят два широкоплечих мужика, и перед ними на столе стоит медная кварта с водкой. Я поздоровался, они мне молча кивнули головами. Я сел за стол и спросил себе кварту водки. Еврей узнал меня и, подавая мне водку, с каким-то страхом показал мне глазами на моих соседей.
Я выпил стакан водки, потом другой, предложил моим соседям, они не отказались. Завел я с ними разговор, и они на вопрос мой, что они за люди, сказали мне, что были в Одессе на заработках и теперь возвращаются домой.
Я почувствовал сладость хмеля и спросил себе еще кварту водки, они спросили две кварты.
Вскоре стали они надо мной подшучивать, что я не выпил еще и двух кварт водки, а уже пьян. Я сначала отшучивался, а потом пустился в откровенности и рассказал им свою историю с самого детства, а в заключение заплакал. Один из них сказал мне смеяся:
— Э! Э! земляче! Бый лыхом об землю, як швець мокрою халявою об лаву. Слезами, земляче, ничего не возьмешь. Мы тоже, как видишь, были люди бедные, обиженные, загнанные, ограбленные! А теперь, слава милосердному богу, пануем! Да еще как пануем! Только глянь да посмотри! Ударь горем о землю! Пойдем с нами, с нами — вольными казаками, право слово, не будешь каяться! Мы живем вольно, весело! Палаты наши — зеленая дуброва! майданы наши — степь широкая, привольная! Мы днем спим в своих зеленых палатах, а ночью гуляем и топчем ногами аксамит и золото! Что ж, товарищ, так? По рукам, что ли?
— Постой, дайте подумаю, — сказал я.
— А по-моему, земляче, и стоять и думать нечего; пускай евреи да паны думают, как им подальше дукаты прятать, накраденные у бедных мужиков! Не думай, а выпей-ка лучше вот этой думы.
И он налил мне стакан водки; я выпил и протянул им руку.
— Вот это так! Вот это по-нашему! А то думать! А что выдумаешь? Ей-богу, ничего, чарки горилки не выдумаешь, право!
— Гей, свыняче ухо! — закричал другой. — Давай вина! Давай меду! Давай пива! Горилки не хочу. Да слушай, свыне, чтоб было порося жареное! Я индыка и петуха терпеть не могу. Слышишь! Живо!
Бедный еврейчик задрожал и пошел с фонарем и поставцем в погреб.
Мы просидели за полночь. Они мне заплатили откровенностью за откровенность; из рассказов их я узнал, что один из них был бежавший на Бессарабию отец моей Марыси, а другой тоже был беглый крепостной крестьянин, и промышляют они с товариством честным лыцарским промыслом, то есть разбоем.
Перед рассветом они пошли в стодолу спать. Я хотя был сильно пьян, но заснуть не мог. Мне не давал сомкнуть глаза ненавистный граф. Я тихонько встал, вышел из стодолы и пошел в село. Подошел к своей хате, обошел ее кругом. Горько мне было. Посмотрел я, посмотрел на хату; машинально вырубил огня и сунул трут в соломенную крышу. Через минуту она вспыхнула; я остановился на улице, посмотрел, как горит мое добро, и пошел обратно в корчму, к своим новым товарищам.
Начало светать, когда я подошел к корчме. Разбудил товарищей. Они были совершенно трезвы, я был тоже почти трезв. Они выпили еще кварту водки, но я пить не мог. Взяли приготовленный евреем мешок с жареными курами и гусями и пошли молча через поле в дуброву.
И я пошел за ними. Долго я оглядывался на свое родное село, его уже не видно было, только слышен был какой-то гул и видно было зарево от моей бедной хаты.
Мы пришли на хутор, нашли там одну старуху, топившую печь. Товарищи мои спросили у нее:
— Что, не было Марка? Старуха отвечала:
— Не было.
— Ну, вари обедать, а ты, приятелю, ложись да от дохни.
Я лег и заснул. Мне снился разбойничий притон. С испугу я проснулся и увидел, что я действительно нахожусь в разбойничьем притоне.
Прошел один только месяц, и я сделался настоящим разбойником. Правда, я никого не убивал, зато немилосердно грабил богатых евреев, и шляхту, и всякого, кто проезжал в богатом экипаже. И, начитавшись романов о великодушных рыцарях-разбойниках, мне вздумалося подражать им, то есть брать у богатых и отдавать бедным. Я так и делал.
Прошел еще месяц, и меня единогласно провозгласили атаманом. Шайка моя быстро увеличивалась, так что по прошествии четырех месяцев у меня уже было более сотни удалых голов; с такой силой я брал уже смелость нападать открыто на господские дома, и не без успеха, потому что крестьяне изменяли своим тиранам.