Собственно, ничего крамольного в его речах не имелось. Просто он называл вещи своими именами, что допустимы были на перекурах, но ошеломляюще действовали в казенном месте. Однако Сергея это не смущало. «Все бардак и липа, а не соцсоревнование, — вслед победным итогам спокойно говорил он. — И не щурьтесь на меня, Василь Антоныч. У вас там две бригады неделю кирпичи перекладывали, сперва слева направо, потом обратно». Он мог говорить что угодно и при ком угодно, и возражать ему никто не брался.
Он был простой и веселый парень, но и пестрый барачный сброд опасался его задевать. По утрам, заходя в автобус, перегибались в кабину, уважительно совали руку, старались поговорить «за жисть», а заводясь на очередное представление, косили глазом: что-то он скажет? Сергей добродушно посмеивался их фокусам, но при случае не церемонился, мог и одернуть:
— Эй, вы там! Чтоб к девчонкам мне не лезли. Ясно, да? — это если дело касалось нас.
Спокойно за ним было, вот что.
Но сегодня вместо легкой Серегиной улыбки в зеркальце заднего вида припадочно дергалась на ухабах смурная рожа с сизой нашлепкой носа. И автобусная шваль мигом учуяла перемену. Приставать они к нам пока не приставали, только похабно скалились и отпускали убогие даже по матерным меркам шуточки. Но что-то медленно созревало в их дубовых башках. Наконец Витюня ткнул в бок Саньку-фэзэушника, и тот, цыплячьи вздернув шеей, сунул на колени Белке пачку замызганных фотокарточек:
— Учитесь, халявы!
Фотокарточки веером поехали по коленям, демонстрируя целую серию голых мужиков и девок, пакостно и неестественно вывернутых и переплетенных между собой. Белка ахнула и неудержимо стала краснеть, так, что выбившиеся из-под шапки светлые пряди начали отливать розовым. Ольга, уткнувшись носом в расстегнутый ворот телогрейки, старательно не замечала происходящего, опасалась неприятностей. А на меня стремительно накатила вчерашняя злоба. Сначала в ней еще краем скользнула мысль, что не будь сволочной лошадиной истории, Санька бы не посмел этого, а значит, Борькина в том вина, и выспренно, из какой-то книги: «зло порождает зло…» Но это был последний проблеск рассудка. Дальше беспамятная волна накрыла меня целиком, принеся с собой ни разу не испытанное чувство яростной легкости и чего-то другого, непонятного: вроде освобождения от того, что прежде было мной. Потом смутно и обрывочно выныривали из беспамятства куски рваных фотокарточек, испуганные Белкины глаза, тяжелый железный насос — сперва под сиденьем, затем летящий в голову Витюни, и его, Витюни, истошный крик:
— Дура бешеная! Убьешь!
Крик и явственно рвущийся сквозь него страх тотчас отозвались во мне и полыхнули такой вспышкой мстительной радости от ощущения собственной силы и чужой униженности, что она высветила мне меня самоё до последнего донца. И было там, было, нечего скрывать, желание унизить, придавить, расквитаться разом, а может, и убить, причем неважно кого, пусть даже этого паршивого Витюню, которого я больше не боялась. И тут же непереносимый стыд за себя, неизвестную мне себя, ничем не отличимую от мелкотравчатых здешних блатарей, всяких Утюгов, Лысых, Длинных, Витюнь, прихватил сердце, остро отдавшись в грудине и под лопаткой. Я плюхнулась рядом с Белкой и все хватала раскрытым ртом оснеженный воздух, и все мне недоставало его.
А вокруг вроде бы ничего не изменилось. Тот же автобус заваливался на поворотах. Серыми кулями спали на заднем сидении бригадные бабы. Сквозило в щели. И только Василь Антоныч, мастер, сипло пробурчал со сна: «Тише, ну!»
Но я точно знала: изменилось. Что-то скверное сделалось со мной, чего не понять сейчас, не исправить. И летел за окнами непроглядный снег, и хотелось и не моглось плакать, и было мне тошно.
Так нехорошо начался день и потянулся безрадостно.
В Портовом несло и крутило еще злей. В оконных проемах коровника гуляла метель, а стылые стены добавляли свое, как бы концентрируя внутри холод, тут же забиравшийся под одежду. И в гравийном карьере не было затишья. С вершин мутных под снежной пеленой сосен грузно обрушивался ветер, выметал остатки тепла и подавался к Ладоге.
Что за жизнь! Сколько еще можно зимы, холода, мерзлого гравия, который никак не поддается. Скребешь по нему лопатой, словно по нервам. Бездарная работа — бери больше, кидай дальше. И что, ради куска хлеба? Так его можно заработать легче и притом не уезжая из дому. Или что же — ради коровника? Непроходимой глупостью виделись рядом с ним наши комсомольские путевки. Не стоил он даже цыпок на обветренных тоненьких Белкиных запястьях и моей «корчагинской» обувки. Ни гроша он не стоил. Он был откровенной насмешкой и ничем больше.
И пока накидывали гравием два грузовика, и на обратной дороге из карьера, — коровник разрастался в воображении до размеров уязвляющего символа. И оставалось как выход одно — сковырнуть его бульдозером под ладожский обрыв.
Лишь возле коровника все пропало, и то потому, что там творилось неладное. Косо перечеркнутая метелью, чернела толпа, стоял прорабский «газик», а сам прораб размахивал сдернутой с головы лохматой шапкой, кричал в толпу:
— …первая и вторая группы, резус положительный. И прямо сейчас. Человек пять требуется…
В толпе мялись.
— Виктор Иваныч, а что случилось? — крикнула Белка.
— Не ори, — прогудела над головой здоровенная бетонщица, которую в бригаде звали бабой Настей, хотя она была не старая и даже не Настя. — На пятиэтажке двоих придавило. Кровь, сказали, сдавать.
Мы с Белкой стали протискиваться вперед. Ольги что-то нигде было не видно.
— …по два отгула каждому, — кричал прораб, — и рублевый обеденный талон. Решайтесь скорей, время нет.
Вслед за нами сопя полезла Вера-бригадирка, баба Настя и Танька. Через минуту коровник и толпа нырнули в метель и исчезли бесследно. Нас мотало, кидало из стороны в сторону, торкало головами в задубелый брезент. Прораб, прошедший войну танкистом, гнал как угорелый. Бабы охали и костерили прораба. А он, остервенело накручивая баранку, только приговаривал сквозь зубы:
— Потерпте, бабоньки, потерпте.
Дорога безостановочно петляла, и сладкий ужас каждый раз подкатывал к сердцу, когда из-за поворота вдруг, прямо в ветровое стекло, вывертывалась гранитная булыга, величиной с «газик». Но сумасшедшая дорога, и ужас, и избавление от него — все вместе шло на пользу. Оно вытряхивало дурные мысли, и оставалось почти то, что манило в школьных мечтах: где-то несчастье, и ты мчишь на помощь. И больше не помнилось плохое, не мешали горластые бабы, а прораб Виктор Иваныч в непоказной, ненарошной своей лихости напоминал мне отца. Временами они сливались в одно, отчего казалось, что нет вообще никакого 101-го километра, а есть, как в детстве, только дорога и летящий навстречу косматый снег.
У больничного городка «газик» последний раз прыгнул на колдобине, проволокся юзом по скользкой подъездной площадке, воткнулся в сугроб и заглох. Приехали.
Белый и чистенький приемный покой сразу сделал неуместными наши замызганные валенки, стеганки, ушанки. Мы сняли и осторожно сложили их у тамбура входной двери. Со скрипом открылись напротив застекленные створки и из них выплыла величественно большая, но словно бы снулая медсестра.
— Сестричка, доноров я привез, — сунулся к ней прораб.
— И кудай-та ты их столько приволок? — сказала она и с хрустом зевнула. — Уж давно, чай, хватит, навозили тут народу с утра.
Прораб занервничал, заводил руками, доказывая. Да зря это было. В рыбьих глазах медперсонала плавала мутная скука, то казенное равнодушие, какое необратимо вырабатывается у лиц при инструкции и какое ничем нельзя прошибить. Плевать мне на вас — читалось на плоской служебной морде. Мы и стояли перед ней как оплеванные. Один прораб не думал сдаваться. Мелкий рядом с медсестрой, он неожиданно легко отодвинул ее в сторону, нырнул в створки и пропал за ними.
— Ишь ты, шебутной какой, — не одобрила медсестра. — Больше всех, што ль, надо?! — И как бы проснувшись от своих слов и осердясь от них же, неожиданно заорала: — А вы чево тут разложились? Ай на вокзале? Ну-ка собирайте свои шмутки и давайте отсюда! Ну, кому говорят?!
Она уже перла на нас взбесившимся самосвалом, необхватной и твердой, как бампер, грудью теснила к тамбуру, приноравливаясь выпихнуть в двери, но не успела. Махнул из-за створок: «Давайте сюда!» — отчаянный наш прораб, и мы ринулись мимо нее вглубь больничного коридора.
Какая все же гнусность — страх перед мелким, но все же начальничком. И какая стыдоба! А тогда, в сравнении с нашим прорабом, — особенно.
Однако и страх и стыд обернутся для меня навсегда неприязнью, а то и ненавистью к чиновникам, после того как при выходе из больницы Белку вдруг шатнет на дверь тамбура, она стукнется боком, ватно сложится и поедет по гладкой дверной поверхности на пол, запрокинув бледное до синевы, истончившееся враз лицо, а сзади стеганет крик: