В конце концов, может, так и должно, чтоб человек противостоял всему тяжкому в жизни сам, не надеясь на других? И ничего страшного?
Но совсем отойти от сегодняшних душевных мытарств не получалось, все время что-то раздражало, как раздражает упорный взгляд в спину. Я повернулась, и действительно: сквозь щель в горбылях на меня уставился круглый блестящий глаз.
Ощущение было не из слабых, будто плеснули кипятком на голое тело. А что оно голое, ощутилось сразу и всей кожей. Я съежилась, сведя вперед плечи и стараясь руками прикрыть грудь и низ живота. Но это помогло, как мертвому припарки. Взгляд приклеивался к беззащитной наготе, был как сальный анекдот или площадная брань. Он унижал до отчаянья, и все во мне уже привычно восстало против. Я резко выпрямилась, отвела руки и ненавидяще уставилась в глаз, торчащий за щелью. Этого любитель подглядывать не вынес, глаз заморгал, мелко заслезился и исчез.
Почти не вытираясь, я кинулась одеваться. Белье застревало, не хотело налезать на мокрое. Но я одолела его и лётом вылетела из душевой, из котельной, грохнув напоследок железной дверью. Дверь неожиданно отскочила обратно, наподдала меня сзади и кинула не на тропку, по которой ходили в котельную, а на ледяную ребячью горку. Я не успела опомниться, как стремительно скатилась по льду вниз, в снежную яму, какой кончалась горка. И, барахтаясь, как кутенок, в снежной мешанине, почему-то ясно вспомнила, что рассказывал нам об этом зэке-вохровце Борька Гагарин.
Борька, как всегда, лицедействовал, изображал солдатика из вохры (то бишь вооруженной охраны) туповатой деревенщиной, этаким дурошлепом при винтовке, сторожащим зэков на Беломорканале. И так он их там сторожил, что они у него чего-то не то взорвали и повзрывались сами. За что и солдатика и его начальство признали «врагами народа» и отправили на место подорвавшихся зэков. К 34-му году канал построили, бывшему вохровцу что-то за что-то зачли и выпустили на свободу. Но падения с высоты, когда имеешь право кричать: «Стой! Стреляю!» — и по усмотрению стрелять, к положению, когда «Стой!» и «Стреляю!» кричат тебе, обернулось для него сдвигом в психике — манией величия, при которой он всю жизнь представлял себя стрелком охраны. И Борька показывал, как, вытянув шею, полусумасшедший истопник со служебным рвением глядит в душ, чтоб не пропустить того, кто подложит взрывчатку.
Тогда, в Борькином изложении, это было очень смешно, а теперь выходило еще смешнее, совсем как в анекдоте:
«— Василь Иваныч, красный командир, что ж ты — бабы голой не видел?!
— Погоди, Петька. Я смотрю, чьей мочалкой она моется».
И, выбираясь из ямы, я просто падала от хохота. Над чем я так заливалась: над анекдотом, несчастным истопником или над собой? — непонятно. Но и на барачном крыльце, где вытряхивала снег из валенок, меня все еще сотрясали припадки смеха. Он был неостановим, и после него можно было только рыдать в голос, так же истерично и взахлёб.
Однако события в этот день нахлестывали одно на другое, и рыдать было некогда. Посреди нашей комнаты не сидел, а обвисал на стуле незабвенный Витюня. Вот кого бы я меньше всего хотела видеть.
— А-а, пришла, — расползаясь губами, просипел он.
Я тупо смотрела на него. Он был до изумления пьян, и неразрешимым являлся вопрос — когда же успел?
— Валенки скидавай, — велел Витюня, — потому шта я за ними… — Он косовато повел мутными зрачками, так что они закатились куда-то под самый лоб.
Из-за шкафа толстым лицом усиленно закивала Ольга: мол, соглашайся, не спорь.
Я прошла и села на кровать. Противно и скучно стало мне от них обоих.
Чего-то я не понимала в этой жизни. В частности, давящую, безмозглую силу, что копилась в вынужденных обитателях приладожских бараков и растрачивалась на утверждение себя мордобоем, поножовщиной, запугиванием тех, кто слабей; на бешеное сопротивление любому труду: «От работы лошади дохнут!»; на водку, на воровство и унылый разврат. Но больше, чем ее, я не понимала и ненавидела жалкий страх перед ней. Даже не само существование страха выводило из себя, а покорное подчинение ему. Меня мутило от заискивающих слов, жестов, взглядов, от Ольгиной готовности ссужать последнему блатарю на водку, когда мы перед получкой не могли у нее выпросить на хлеб. И еще: сталкиваясь с этой дурной силой до 101-го километра, я всегда знала, что вокруг народ, не позволящий ей разгуляться. Здесь же народа не было, каждый спасался как мог, и она главенствовала.
Не торопясь, я стащила валенки, набухшие от недовытряхнутого, впитавшегося водой снега, и швырнула Витюне:
— На! Подавись, скотина!
Ребристым низом галоши один из них угодил по расшлепанным губам, и, наверно, ощутимо, потому что Витюня взвыл и заматерился обиженно. Сквозь мат прорывались бессвязные угрозы:
— Да я тебя… Ты, вот, самое… на кого шейку тянешь?!. Я все лагеря прошел!.. Меня кажный мент знает!..
Темнело за окном, привычно качалась под потолком лампочка, однако свет ее теперь отчего-то больно давил на глаза.
Синюшно-опухшая, утопленницкая рожа Витюни жалко кривилась, и было неясно, как это я его боялась. Конечно, помнилось разбитое в кровавое месиво лицо Витюниного собутыльника, чем-то не угодившего ему. И слухи ходили о его жестокости, дурной, беспричинной, как всё здесь. Но после сегодняшнего автобуса я отчетливо видела, что он был мелкой шавкой, по-бабьи истеричной, на которую можно цыкнуть, и она заткнется. И надо было самой. И терпеть было незачем.
И уже ни о чем не думая, только прихватив у порога швабру, я двинулась на Витюню.
Описывать драку дело неблагодарное. Слишком быстро все происходит. Но драки, собственно, не получилось. Одуревший от водки и неожиданности Витюня не сопротивлялся. Только отмахивался и вполне бессмысленно орал, пока я тыкала его шваброй.
Визжала, как резаная, Ольга, цеплялась сзади за локти. Я лягалась. Громоподобно рушился стул с Витюней. Я бросала швабру, сопя, надрываясь до боли в животе и думая, что сейчас сдохну, волокла Витюню вместе со стулом в коридор. Выкидывала туда же злополучные валенки, которых ничуть теперь не жалела, и захлопывала дверь.
— Они прикончат нас, дура, вот увидишь! — надрывалась Ольга. — Ты — ненормальная, тебе что?!
— Отстанешь ты наконец?!
Но остановиться она уже не могла:
— Подумаешь, прынцесса! Надеешься, все сойдет? Плевать на них, да? Не очень-то наплюешься! Они доберутся до твоих костей, обтянутых одной кожей. Да тебе так и надо! А мне за что?
И чтоб она немедленно замолчала и перестала нести этот мучительный бред, я развернулась и залепила ей пощечину, отдавшуюся звонким эхом. Пощечина получилась основательная, ее вполне можно было считать оплеухой.
Как раз в этот момент краем глаза я углядела на пороге Валюху с вытаращенными от удивления глазами и Галку со стулом в руках.
— Что тут? — спросили они хором.
Ольга заголосила во всю мочь. Оторвала от подушки растрепанную голову Белка.
— Ты чего руки распускаешь? — возмутилась Галка.
— Значит, следует, — огрызнулась я, понимая, что никаких моих объяснений сейчас слушать не станут. Кстати и оправдываться не хотелось.
Скандалы заразительны и обладают способностью разгораться наподобие сухих дров. Через полчаса все непрерывно кричали, каждый о своем, и я, похоже, громче всех. Одна Валюха металась между нами, мелькая веснушками и круглыми испуганными глазами, вскрикивала, уговаривала:
— Ой, девочки! Вы что? Девочки! Ой, не надо!
На нее не обращали внимания. Мне объявлялся бойкот, но скандал не утихал. Всеобщий выхлест раздражения, грохот стульев, хруст посуды на полу, раздавленная мною же собственноручно лампочка на шнуре… И уже было не стыдно, не больно, бездумно и отчаянно. Круши, что можешь, не разбирая правых и виноватых. В общем, тот самый бунт, «бессмысленный и беспощадный». Как я боюсь его с тех пор в себе и в других.
Ночью прибойно шумели сосны у барака. Что-то неопределенное ныло внутри, не давая никак заснуть, может быть, оно и называлось душой.
Было отчаянно жалко дружбы с девчонками. Их лица так и стояли перед глазами: светлое, нежно-акварельное Белки и решительное, кареглазое Галкино. И очень обидно, что, не разобравшись, они променяли меня на тупую и паршивую эту Ольгу. А главное, не было дороги назад. Что-то такое же расплывчатое и неопределенное, как то, что ныло всю ночь, но гораздо сильнее его, не позволяло мне просить у девчонок прощения. Стоило представить, как я буду виновато упрашивать их, это что-то вставало на дыбы, оказывалось выше всего во мне, и я не вольна была справиться с ним. Оставалось подчиниться ему и понять, что мы не всегда властны над собой, а это значило — понять других. И Ольгу, и Витюню в том числе, и сколько-то оправдать их, на что я уже совершенно была не способна.