На углу, в тусклом луче утреннего солнца, я посмотрел, сколько у меня осталось автобусных билетиков в бумажнике. Я обнаружил в нём триста франков, взятых у Хеллы, мою carte d'identité,[156] мой адрес в Штатах, какие-то клочки бумаги, горсть этих клочков, карточки, фотографии. На каждом таком клочке был адрес, телефонный номер, дата и время каких-то состоявшихся и отложенных встреч (и, возможно, забытых), имена запомнившихся или, возможно, забытых людей, как свидетельства напрасных надежд: скорее всего напрасных, иначе я бы не стоял на углу этой улицы.
Я насчитал четыре билетика и пошёл к arrêt.[157] Там стоял полицейский в синей накидке, плотной и длинной, с посверкивающим белым жезлом. Он посмотрел на меня, улыбнулся и спросил громко: «Ça va?»[158]
– Oui, merci.[159] A y вас?
– Toujours.[160] Хороший денёк будет, a?
– Да, – ответил я, но голос у меня дрожал. – Скоро осень.
– C'est ça.[161]
И он отвернулся, снова принимаясь наблюдать за бульваром. Я пригладил волосы рукой, чувствуя себя глупо оттого, что дрожал. Мимо прошла женщина, несшая с рынка полную сетку продуктов, в которой литровая бутылка красного вина была предусмотрительно положена сверху. Она не была уже молодой, но лицо у неё было ясное и открытое, а с сильным и полным телом сочетались полные, сильные руки. Полицейский что-то ей прокричал, и она прокричала в ответ – что-то добродушно-непристойное. Полицейский захохотал, но на меня больше не посмотрел. Я смотрел, как женщина удалялась по улице – к себе домой, думал я, к мужу, одетому в синюю грязную рабочую робу, к детям. Она дошла до угла улицы, на который падал солнечный свет, и перешла на противоположную сторону. Подошёл автобус, и мы с полицейским (больше на остановке никого не было) поднялись в него. Он встал далеко от меня, на задней площадке. Полицейский тоже не был молод, но, к моей зависти, был полон жизни. Я смотрел на проплывающие в окне улицы. Вечность назад – в другом городе, в другом автобусе – я также сидел у окна, смотрел через стекло и придумывал для каждого проносящегося мимо лица, привлекшего моё внимание, свою жизнь, свою судьбу, в которой я играл какую-то роль. И ожидал для себя произнесённого шёпотом обещания спасения. Но в это утро казалось, что мой забытый двойник играл в самую опасную из всех игр воображения.
Последующие дни пролетели как во сне. Как-то сразу похолодало. Тысячи туристов убрались восвояси, точно по расписанию. В парках листья падали на гуляющих, кружились с шелестом над головой и ложились под ноги. Камни этого города, бывшие до того яркими и разноцветными, медленно, но неотвратимо тускнели, снова превращаясь в обыкновенные серые глыбы. Стало очевидно, что камни были твёрдыми. Рыболовы день за днём исчезали с реки вплоть до того дня, когда набережные окончательно опустели. Тела мальчиков и девочек начали преображаться из-за толстого белья, свитеров и шарфов, капюшонов и пелерин. Старики будто стали ещё старее, а старухи – медлительнее. Сена потускнела, пошли дожди, вода начала подниматься. Стало ясно, что солнце скоро откажется от непосильной борьбы, которую вело изо дня в день из-за каких-то нескольких часов над Парижем.
– Но на юге должно быть тепло, – сказал я.
Деньги наконец пришли. Мы с Хеллой упорно пытались отыскать подходящий дом в Эзе, Кань-сюр-Мер, Вансе, Монте-Карло, Антибе, Грасе. В квартале нас больше почти не видели. Мы оставались в номере, много услаждались любовью, ходили в кино и выискивали для долгих и обычно довольно унылых обедов странные ресторанчики на правом берегу Сены. Трудно сказать, откуда бралась эта меланхолия, которая покрывала нас порой, как тень какой-то огромной, хищной, выжидающей птицы. Не думаю, что Хелла была недовольна, потому что никогда ещё я не лип к ней так часто, как в эти дни. Но возможно, порой она чувствовала, что хватка моя была слишком настойчивой для того, чтобы казаться естественной, и, уж конечно, слишком настойчивой, чтобы долго продолжаться.
Иногда где-то неподалёку от нашего квартала мне встречался Джованни. Я боялся на него смотреть – не только потому, что он почти всегда был с Жаком, во ещё и потому, что, хотя одет он был намного лучше, выглядел он плохо. Мне было невыносимо то, что я начал различать в его взгляде что-то одновременно жалкое и порочное, и то, как он хихикал в ответ на шуточки Жака и ломался, ломался, как «фея», на которую стал слегка походить. Мне не хотелось знать о характере их отношений с Жаком, но однажды мне всё стало ясно по злорадному и торжествующему взгляду Жака. А Джованни во время этой мимолётной встречи посреди вечереющего бульвара, в толчее спешащих прохожих, вёл себя невероятно игриво и женственно и был совершенно пьян, – он будто заставлял меня отпить из чаши своего унижения. И я ненавидел его за это.
В следующий раз я видел его утром. Он покупал газету. Он нагло посмотрел на меня, прямо в глаза, и перевёл взгляд на что-то другое. Я смотрел ему вслед, пока уменьшалась его идущая вдоль бульвара фигура. Вернувшись в отель, я рассказал об этой встрече Хелле, стараясь рассмеяться.
Потом я встречал его в нашем квартале уже без Жака, в компании уличных парней, которых он когда-то называл lamentables.[162] Теперь он уже не был так хорошо одет и начинал походить на них. Его дружком среди них, кажется, стал тот самый длинный веснушчатый парень по имени Ив, которого я видел играющим в электрический бильярд, а потом – разговаривающим с Жаком в наше первое утро в Les Halles. Однажды, поздним вечером, когда я сам был изрядно пьян и бродил один по кварталу, я наткнулся на этого парня и взял ему что-то выпить в кафе. Я не упоминал Джованни, но Ив сам сказал, что он уже расстался с Жаком. Но якобы всё шло к тому, что Гийом снова готов взять его к себе барменом. Однако не прошло и недели со дня этой встречи, как Гийом был найден мёртвым в своей квартирке над баром. Он был задушен поясом от собственного халата.
5
Это был очень громкий скандал, и если вы были в Париже в это время, то, безусловно, слышали об этом и видели напечатанные во всех газетах фотографии Джованни, снятые сразу после его ареста. Появились передовые статьи, были произнесены речи, и многие бары, подобные бару Гийома, были закрыты. (Но закрытыми они оставались недолго.) Полицейские в штатском появились в этом квартале, проверяя у всех документы, и tapettes[163] были удалены из баров. Джованни нигде не могли найти. Его исчезновение со всей очевидностью подтверждало, конечно, что он был убийцей. Подобный скандал, пока не утихнут раскаты грома, всегда угрожает покачнуть самые основы государства. В таких случаях необходимо как можно скорее найти объяснение, выход из положения и жертву. Большинство мужчин, арестованных в ходе расследования, были взяты не по подозрению в убийстве. Их взяли по подозрению в том, что французы – с деликатностью, которая представляется мне издевательской, – называют les goûts particuliers.[164] Эти «вкусы», которые не считаются во Франции преступлением, вызывают тем не менее крайнюю недоброжелательность у большинства простых людей, относящихся к своим правителям и «вышестоящим лицам» с окаменелым недостатком привязанности. Когда обнаружили тело Гийома, испугались не только уличные мальчики; на самом деле они испугались гораздо меньше тех мужчин, рыскающих по улицам, чтобы их купить, чья карьера, положение в обществе и амбициозные планы были бы навсегда загублены такой славой. Отцы семейств, отпрыски прославленных фамилий и шелудивые искатели удовольствий из Бельвиля[165] только и мечтали о том, чтобы история была поскорее замята, чтобы всё пошло по-старому и ужасающий бич общественной морали не хлестнул их по спинам. Они не знали, какую позицию им следовало срочно занять: кричать, что они мученики, или же оставаться тем, чем они и были в душе, – простыми гражданами, возмущёнными происшедшим, желающими, чтобы правосудие восторжествовало и здоровая мораль общества была спасена.
А между тем всем повезло, что Джованни был иностранцем. Будто по какому-то волшебному молчаливому сговору, газеты с каждым днём, пока не схватили Джованни, наполнялись всё большей бранью по отношению к нему и всё большей симпатией по отношению к Гийому. Вспомнили, что вместе с Гийомом прекратила своё существование одна из старейших фамилий Франции. Воскресные приложения расписывали историю его рода; его старая аристократичная мать, которая не пережила этот процесс, свидетельствовала о достойнейших качествах своего сына и сожалела, что коррупция пустила во Франции такие глубокие корни и поэтому, мол, подобное преступление остаётся так долго не раскрытым. Плебс был, разумеется, более чем готов разделить эти чувства. Может, это и не так невероятно, как представляется мне, но имя Гийома фантастическим образом было увязано с французской историей, национальной гордостью и славой Франции и стало тогда почти символом мужественности французов.