По сути дела, господин и госпожа Фромаж считают, что «роман большее искусство, чем новелла», потому что это — напыщенное искусство.
Перечитывая предыдущий абзац, я обнаружил, что угодил в ловушку полемики: двойственность мысли.
И вот я уже думаю так же, как и те, кого упрекаю в том, что они думают неправильно: я противопоставляю, разобщаю, ставлю одно выше другого. Глупо! Думать — значит принимать всю сложность, однако полемисты не думают, поскольку сводят все сложности к двум противоположностям.
Короче, я люблю роман так же, как новеллу, но каждый жанр — по разным причинам.
Получаю в Италии премию за «Мечтательницу из Остенде», свою вторую книгу новелл. У меня создается впечатление, что здешние критики прекрасно понимают, чего я пытаюсь достичь, поскольку знают наизусть «Американские уроки» Итало Кальвино, одну из моих настольных книг. То, что интеллигент стремится к легкости, к простоте, их не шокирует; напротив, они рукоплещут, зная, как это изнурительно. С их латинской утонченностью, они не путают простоту с упрощенчеством.
Упрощенчество — непонимание сложностей.
Простота — способность разрешать сложности.
В Вероне мне рассказывают занятную историю.
В первой половине XX века один садовник ухаживал за кладбищем, где находится склеп Джульетты. Туристы приезжали посмотреть на могилу, влюбленные приходили сюда целоваться, а несчастливые — плакать. Растроганный сценами, при которых ему ежедневно приходилось присутствовать, садовник выдрессировал птиц, теперь по его команде они садились на плечо страдальца и клювиком запечатлевали на его губах мимолетный поцелуй. Это чудо понравилось, заинтриговало, и мало-помалу со всего мира стали стекаться письма, адресованные Джульетте, с просьбой дать совет в любовных делах.
Садовник стал красивым почерком отвечать на письма, подписываясь «Джульетта».
Когда в пятидесятых годах он умер, письма с адресом «Италия, Верона, Джульетте» продолжали прибывать, и их скопилась целая куча. Несколько веронцев решили продолжить дело садовника и создали Клуб Джульетт — группу из семи женщин, которые писали письма несчастным или одиноким людям, поделившимся с ними своими.
Вчера вечером я встречался с семью современными Джульеттами. Интеллектуалки, социологи, адвокаты, они ведут переписку с приговоренным к смерти в Техасе или смотрителем маяка в Китае…
Вот такая странная эта Верона, которую построили итальянцы, а прославил англичанин, Шекспир…
Как всегда, я больше не живу. Писательство завладело мною и отодвинуло все, что его не касается, на задний план. Заключенный в скобки, я превратился в писца, в руку на службе неотложному делу: героям, которые хотят существовать, истории, которая требует слов.
Декабрьские праздники я прохожу как призрак. Наваждение дает мне несколько часов передышки: я с радостью общаюсь с родителями, сестрой, ее мужем, племянниками, затем, стоит мне выйти из комнаты, мое неоконченное произведение вновь завладевает мной.
Порой я думаю, что писательство не любит мою семью, моих друзей. Как несговорчивая любовница, оно отдаляет, отрывает меня от них.
Наверное, поэтому я и втягиваю своих близких в процесс написания книг. Я думаю о них, о том, что им предстоит прочесть, я стараюсь их удивить, позабавить, угадать, что каждому из них понравится или нет на этой странице. Я приглашаю их стать потенциальными читателями текста, который пишу.
Но когда я сижу среди них, меня с ними нет. Я притворяюсь, что я — это я, и вспоминаю, что они — они.
Новелла есть концентрат романа; роман, сведенный к своей сути.
Этот требовательный жанр не прощает предательства.
Если роман можно использовать как сундук, запихивая туда все, с новеллой так нельзя. Следует отмерять пространство, отводимое описанию, диалогу, эпизоду. Малейший просчет в архитектуре заметен. Попустительство тоже.
Иногда мне кажется, что новелла удается мне, потому что я прежде всего человек театральный.
Со времен Чехова, Пиранделло или Теннесси Уильямса известно, что новелла — это жанр драматургов. Почему? Новеллист как бы управляет читателем: берет его за шиворот на первой фразе и без остановки, без перерыва ведет к последней, как он привык поступать со зрителем в театре.
Драматурги любят новеллу, поскольку у них создается впечатление, будто она лишает читателя свободы, превращает его в зрителя, который не может выйти из зала, разве что покинет свое кресло навсегда. Новелла дает писателю эту власть — власть управлять временем, создавать драму ожидания, неожиданности, дергать за ниточки чувства и интеллекта, а затем внезапно опустить занавес.
Действительно, краткость ставит новеллу в один ряд с музыкой или театром — искусствами временными. Длительность чтения — как в концерте или спектакле — регулируется создателем.
Краткость делает чтение пленом.
Я очень чувствителен к одной вещи, о которой мало кто говорит: к размеру книги.
Как читатель я нахожу, что большинство книг, которые я пролистываю, не той длины: вот в этой триста страниц, тогда как сюжету достаточно ста, другая ограничивается ста двадцатью, когда он требует пятьсот. Почему литературная критика продолжает избегать этого критерия? Обычно она ограничивается тем, что подчеркивает длинноты, но только когда это уж очень бросается в глаза.
Невнимание тем более удивительно, что в других областях искусства соизмеряют это соответствие сущности и формы. В скульптуре все удивятся, если автор примется высекать монументальный ансамбль из небольшого камня или вырезать одуванчик из шестиметровой гранитной глыбы. В живописи отмечают соотношение между рамой, размером и сюжетом картины. В музыке часто улавливают, что тот или иной музыкальный материал недостаточен для длительности того или иного отрывка. В литературе никогда.
Я глубоко убежден, что любой сюжет имеет собственную плотность, требующую соответственного формата письма.
Большинство романов похожи на фаршированный рулет: смешивается конина, различные виды дичи, иначе говоря, начинка превалирует. Очень часто они искусственно затянуты, исчерпывающие описания напоминают перечень судебного исполнителя, диалоги имитируют обыденную речь и нарушают стиль, теории произвольно перерабатывают друг друга, сюжетные перипетии множатся, как раковые клетки.
Когда нью-йоркское издательство опубликовало «Мсье Ибрагим и цветы Корана», другой издатель спросил меня, не могу ли я переписать этот рассказ, изначально уложившийся в двадцать четыре страницы, сделать из них минимум сто пятьдесят страниц, расписав судьбы мадам Ибрагим, родителей Момо, дедушек и бабушек, школьных друзей…
«Концерт „Памяти ангела“».
Я пишу его на музыку Альбана Берга, которая околдовывает меня, ведет к невероятным ощущениям, к новым замыслам.
Например, прежде я никогда не замечал, насколько свободными делает нас возраст. В двадцать лет мы — продукт своего воспитания, но в сорок лет мы наконец результат собственного выбора — если мы его сделали.
Молодой человек становится тем взрослым, о котором ему мечталось в детстве. В то время как взрослый — это дитя молодого человека.
Можем ли мы измениться? А главное, меняемся ли мы добровольно?
И вновь в этих историях я сталкиваюсь с проблемой свободы.
Сторонникам детерминизма ясно, что человек не меняется, поскольку у него нет никакой самостоятельности, никакой свободной воли. Воля, эта приманка, есть лишь название, данное последней воспринятой команды. Если человек делается другим, то под влиянием новых принудительных сил — социальная дрессировка — или травмы. Если не считать случаев внутреннего износа машины, все приходит извне…
С теми, кто верит в свободу, дело сложнее. Достаточно ли сильна воля, чтобы изменить темперамент?
Да — для кого-то, для честолюбцев, которых я называю сторонниками святости. Эти люди — будь то иудеи, буддисты или христиане, даже атеисты, как Сартр, который в «Дьяволе и Господе Боге» выводит одного героя, Гетца, бесповоротно переходящего от зла к добру, — верят в нашу способность к полной метаморфозе.
Нет — для других, вроде меня, осмотрительных, которых я называю исправленцами. Человек не меняется — он исправляется. Он использует свой темперамент иначе, он сгибает его, ставя на службу иным ценностям. Так, Крис, герой новеллы «Концерт „Памяти ангела“», культивирует соперничество, мечтает о совершенстве под влиянием матери, несчастной, неудовлетворенной женщины. После совершенного им поступка (это почти убийство), потрясенный, он сохраняет прежний характер — энергичный, боевой, рвущийся к удаче, но направляет его на служение добру. Он остается прежним, хотя и по-другому освещенным, он заменил лампочку индивидуалиста на огонек альтруизма.