С пером в руке я вышла в коридор.
В комнате напротив (где жила приятельница Ладо), перед зеркалом, во всем величии золотой прически, пышного бюста и необъятных боков, поворачиваясь то так, то этак, вполоборота ко мне стояла Людмила Павловна.
Хозяйки в комнате не было.
– Ах, я думала, вы тоже ушли, – сказала Людмила Павловна, слегка смутившись. – Сегодня интересное кино, все там, только тяжелое очень, я не пошла, я слишком переживаю… А у меня в жизни и так слишком много переживаний…
Она вышла в коридор и заперла за собой дверь.
– Запуталась я совсем, – пояснила она в ответ на мой вопросительный взгляд. – Тут в какой-то комнате зеркало есть, где я выглядываю потоньше немного, не такая солидная… Пока все кино смотрят, я хожу, ищу… Смешно, правда? Но женщина всегда женщина, даже в сорок лет, не правда ли, Нина Сергеевна?
«Не сорок тебе, а пятьдесят пять, – подумала я тогда. – И не только глядеться заходишь ты в комнаты, отпирая их своим ключом, когда хозяев нет дома».
Все это я вспомнила теперь, глядя на приближающуюся Людмилу Павловну. «Не худеешь, жиреешь», – злорадничала я. Но когда она оказалась шагах в десяти от меня, злость моя исчезла. Людмила Павловна плакала. Под одной рукой она несла какой-то тяжелый ящик, а другою утирала глаза, сжимая в комок маленький мокрый платочек… Наверное, она думала, что в роще не встретит никого, и дала волю слезам. А тут я. Снега, снега по обе стороны тропинки… Никуда не свернешь.
А ящик был, видно, тяжелый и неудобный, она еле тащила его, он колотит ее по толстому боку, а слезы текут обильно, и краска от ресниц прокладывает черные дорожки на бело-розовом лице.
– Что с вами, Людмила Павловна? Дайте я понесу немного… Ну хоть подержу… А вы отдохните… Вот поставим его сюда, на пень… Ничего ему не сделается… А вы сядьте сюда… Вот тут… Я смахну.
Я не знала, что делать и что говорить. Сгребла с широкого пня снег, бросила на него свою муфту и усадила на муфту Людмилу Павловну. Потом дала ей чистый платок Она высморкалась, вытерла слезы и, испуганно глядя на меня, на тропинку, на корпус, наконец заговорила. Шла она с почты. Говорила нескладно, шепотом, ерзая на своем пне и хватая меня за руки. Из ее объяснений я поняла, что у нее была младшая сестра («мы давно сироты, и я ее любила, как дочь») и эта сестра необыкновенно удачно вышла замуж («муж такой интересный – теперь таких нет… и прямо молился на нее… ревновал ее к стулу, на котором она сидела…»), а в тридцать седьмом его арестовали («вы слышали – тогда многих посадили профессоров, а он был профессор, невероятно культурный, теперь таких нет») и пропал, а ее отправили в лагерь. В прошлом году она вернулась – не в Москву, правда, в Москве им прописки не было, а во Владимир, там устроилась на работу («специальности нет, так она в ясли пошла») и жила прилично, тем более что Людмила Павловна регулярно посылала ей посылки. («Знаете, из Москвы нельзя, а отсюда, со станции, можно».) И вдруг вчера она получила повестку с почты, и сегодня ей вернули посылку. Надпись: «Адресат выбыл»… А одна женщина в очереди – у нее во Владимире мать – сказала, что там всех бывших ссыльных в одну ночь переарестовали и отправили куда-то на Север… («Она сказала такое слово… я забыла… совсем ума решишься от этих переживаний… как-то похоже на вторник – ах да, «повторники» – это значит во второй раз… тех, кто уже один раз был».)
Людмила Павловна умолкла. «Повторники», – стучало у меня в голове. Она молча сидела на моей муфте, покрывая мой носовой платок черными разводами туши.
– Вы здесь замерзнете, – сказала я, не зная, что говорить. – Идемте, я помогу вам донести ящик.
«Повторники». Их, тех же самых, выпустив, берут второй раз. Туда же.
Мы пошли.
«Значит, и Билибина могут…» – подумала я.
– Только несите адресом к себе, вот так, – попросила Людмила Павловна. – А то увидят адрес и сразу догадаются… Владимир – самое место ссыльных… В Москве им прописки нет, а там прописывали… А теперь всех оттуда… Я в анкете не указываю. Наш директор в прошлом году санитарку уволил: она мужа репрессированного не указала… Как вы думаете, опять начнут сильно сажать? И все из-за этих евреев!
– Что из-за евреев? – спросила я, остановившись.
– Да вы разве не читаете газет? – зашептала Людмила Павловна. – Опять там какой-то заговор, опять они что-то мутят, какие-то открылись космополиты. Они заговоры устраивают (родственники-то у всех за границей), а из-за них невинные люди мучаются. Разобраться-то трудно. Лес рубят – щепки летят… Из-за каких-то там беспаспортных бродяг, предателей родины, честные люди терпят. Вы думаете, органам легко разобраться, когда их так много?
Я чуть не швырнула ее ящик в снег, но что сказать – не нашлась. Как извлечь этот сор из ее бедного мозга? Вот, значит, зачем изрыгают газеты и радио свое навязчивое тупое вранье. Ведь это не стихийный антисемитизм, не тот, заново прилетевший к нам из фашистской Германии во время войны, когда в очередях снова заговорили: «евреи-то сыты», «евреи умеют устраиваться», и одна торжественная старуха-узбечка сказала при мне старухе-еврейке: «мои узбекские глаза тебя не видят…» Это не стихийное безумие, столько раз охватывавшее в прошлом темных людей, это нарочито организуемый, планомерно распределяемый бред, бред с заранее обдуманным намерением. Я только сказала беспомощно: «Ну при чем тут евреи?» Мы дошли до крыльца одного из финских домиков: здесь жили служащие. Людмила Павловна плавно поднялась на крыльцо, я передала ей ящик.
– Вы очень любезны! – громко произнесла Людмила Павловна, будто отпуская проводившего ее кавалера.
Я постояла немного, не зная, куда теперь. Я так ясно увидела неизбежную связь: снова ложь, из-под которой снова хлынет кровь. Словно я рукой потрогала и ту и другую.
«Повторники»… Снова Билибин. Я вспомнила, что слышала это слово еще в Москве. Еще в прошлом году.
Домой мне было рано. Я пошла по дороге к шоссе, Я полагала, что на сегодня с меня хватит, но тот режиссер, который поставил мой сегодняшний день, решил иначе.
На середине спуска с горы меня нагнал и, пыхтя, пошел со мной рядом унылый толстяк-гипертоник. Нечего делать, я пошла медленнее – ему нельзя быстро ходить. Несколько шагов мы прошли молча.
– Какое у вас сегодня давление? – машинально спросила я.
– Не снижается, – ответил толстяк, – 190 на 110. Вот иду навстречу Екатерине Ивановне. Она обещала привезти из Москвы новое лекарство.
Екатерина Ивановна – это наш доктор.
– Вам, наверное, лежать надо, – сказала я, глядя на его уныло свисающие усы. Мы спускались с той же горы, что тогда, когда впервые пошли гулять вместе – Билибин, я, журналист. Только теперь было светло; лес, осыпанный снегом, казался приветливым, добрым; и потому тот темный вечер отошел далеко в прошлое. И еще потому, что тогда я совсем не знала Билибина, а теперь…
Я посмотрела на мягкий белый горб могилы, на мостик внизу… Могильный обелиск был увенчан большим снежным шаром.
– Вы читали сегодня газеты? – посапывая, спросил толстяк. – Наш Сергей Дмитриевич целую речь произнес…
– Да, ужасная гадость, – сказала я и попридержала толстяка за рукав, потому что он чуть не поскользнулся. – Вот обедаешь каждый день с человеком, человек как человек, и вдруг он начинает дудеть в одну дуду с негодяями… И сам он говорил мне, еще дня три назад, что эти критики – отличные знатоки театра…
– Что поделаешь… Жена, дети… – мирно, со вздохом, сказал толстяк. – Знаете, человек семейный не может рисковать…
Он остановился, задыхаясь, и начал перематывать свой грубый рыжий шарф – единственную теплую вещь на нем. Он был в плохоньком осеннем пальтеце. Короткие ручки подымались с трудом, лицо побагровело, глаза вытаращились. Мне хотелось помочь ему перевязать шарф, как мальчику, но я не решилась. «Как же он пойдет наверх, в гору, если с горы задохнулся?» – подумала я.
– А ваша жена в Москве? – спросила я, чтобы сказать что-нибудь.
– Нет, – толстяк справился с шарфом и снова заковылял вниз. – Ее немцы сожгли.
– Что? – крикнула я.
– Да, сожгли. В гетто. В Минске. И двоих детей. У нас было трое детей. Два мальчика и девочка. Гриша, Яша и Соня. Теперь у меня один остался сын, Яшенька. Сейчас он у тетки, пока я здесь лечусь. А так мы с ним вдвоем живем.
Мы дошли до мостика. Я не видела мостика. Сожгли, сожгли жену и детей. Как у Пушкина сказано? «Трещит затопленная печь… Приятно думать у лежанки». Я спихнула с перил большую белую подушку. Надо представить себе это ясно: жгут поленья и жгут детей. Но сердце не хотело, чтобы я себе это ясно представила… Толстяк стоял посреди мостика и глядел вперед, в ту сторону, откуда ждал докторшу. Имена Гриши и Сони стесняли мне дыхание. Надо было сделать разговор обыкновенным, чтобы снова научиться дышать.
– В каком районе вы живете в Москве? – осведомилась я, как будто после того, как у тебя сожгли детей, район, где ты живешь, имеет какое-нибудь значение.