— Там были Машадо, Дагоберто и… кто еще? Все плясали в кругу. Черт бы их взял, знали ведь, что за это может быть…
Я почти не слышу его. Смотрю на Софию. Между нею и Каролино идет немой разговор. Каролино опускает голову, подает знаки глазами, морщит лоб, улыбается, жестикулирует. София вопросительно смотрит, обдумывает, наконец, все поняв, улыбается.
— Где же вы теперь решили остановиться? — спрашивает меня Ана.
— На вершине Сан-Бенто. Я сниму там дом. Если бы я там остался навсегда, я бы купил мельницу.
Всех заинтересовал мой проект. София, прервав свой разговор с Рябеньким, спросила меня:
— И когда же вы переезжаете?
— Как только получу шоферские права. Мне ведь там нужна машина.
— Дом на вершине Сан-Бенто? — изумляется Ана. — Что за идея?
Почему же, Ана? Я буду далеко, один. Я оставлю тебя твоей свободе, я, «дьявол», который тебя бесит, оставлю и Софию! Ведь моя жизнь преступна — вы заставили меня поверить в это. Но между тем вне моей жизни для меня нет истины. Шико, оказалось, меня слушал.
— Но для него это идеальное место, — сказал он Ане. — Там он изолирован и может в полном спокойствии размышлять над «ужасающим чудом быть живым и невероятным абсурдом смерти».
Но ты, Ана, не засмеялась. Ты спросила его самого, а что он-то хочет дать людям. Ответ Шико был ясен и прост:
— Хлеб и гордость.
— Гордость? Чем гордиться?
— Самим собой. Не разрешать себя топтать.
София, подперев подбородок большими пальцами, и Каролино следят из своего далека за нашим разговором. Итак, вы объединились. Выходит, я смешон. Впрочем, союз заключен между вами всеми. Я на своей скамье подсудимого это чувствую. Так кто же ты, Ана, на этом судилище, — похоже, мой защитник?
— А что вы будете делать, — спрашиваю я Шико, — когда все наедятся и будут переваривать?
— Смотря по обстоятельствам: если переваривание будет трудным — бикарбонат. Если легким — прогулка на воздухе или сон.
Расплывшийся в улыбке Алфредо курил и слушал. Вдруг и он заговорил:
— А знаете, сколько кроликов принесла в этот месяц моя белая крольчиха?
Тут Шико оборвал его: к чертям твою крольчиху с тобой вместе!
— Ты меня предал, — захныкал Алфредо, — предал. Есть же такие люди, которые счастливы, когда унизят другого.
Я посмотрел на Ану — она сидела с опущенными глазами, серьезно мешая сахар в чашке.
— Я должен идти, — сказал я.
И было крикнул официанта, но Алфредо схватил меня за руку: еще чего?! Все оплачено, сеньор. Оплачено.
— Так когда же вы переезжаете? — спросила меня Ана, будто все время говорила только со мной.
Я ведь уже сказал, дней через двадцать. Она улыбнулась:
— И исчезнете насовсем?
— Ну почему же. Кстати… — Я смущенно повернулся к Софии: — Мы ведь будем заниматься латынью?
— А вы ничего не знаете? Отец вам ничего не сказал?
— Но я его еще не видел. Я только сегодня приехал.
— А разве вы у нас не были?
Я смалодушничал и сказал — нет. Но София была жестока:
— А Лукресия… подумайте, что за девчонка. Она сказала, что около четырех вы были у нас.
Я стоял посрамленный и тут вдруг прямо сказал:
— Я был в вашем доме, но я приходил к вам.
XV
Что не услышал я от отца Софии, то услышал от ректора. И в первый же день моих занятий, или в один из первых дней. Он уведомил меня, что желает со мной беседовать. Я поспешил найти его вечером того же дня в ректорате, но обнаружил только пса, который, свернувшись, лежал в углу и скучал. Я подождал у дверей, глядя на опустевший двор, на последние лучи солнца, золотившие профиль фасада. Наконец он появился в дверях аудитории, несколько необычный в этих пустых сводах. Предложил войти, указал на диван.
— Э-э… Я просил вас пригласить… э…
Потом он улыбнулся, стараясь улыбкой меня приободрить. Но я, ректор, духом не падал никогда. Ты был стар, и в твоей огромной и тяжелой фигуре тонули, как в море, все порывы на свете. Говори, добрый человек. Я тебя слышу и сейчас:
— Нужно быть осторожным, у всех свои враги. Мне сказали, что вы давали уроки.
— Уроки?
— Да, дочери сеньора Моуры.
— Софии? Но… Это не уроки. Я просто помогал ей по-латыни.
— Вот именно… именно… Как бы там ни было, это и называется частными уроками. И закон, вам известно, закон — он в этом вопросе ясен. Никаких частных уроков. Вот так. Разрешить какое-то сомнение, ответить на вопрос… Но никаких постоянных уроков! Да еще два раза в неделю, так ведь?
— Да, действительно, два раза в неделю. Но бесплатно. Я, собственно, и уроков-то не давал… Невероятно, как все становится известным.
Враги, у всех нас враги, — все еще объяснял мне добрый ректор, опустив глаза и оттянув нижнюю губу. У всех нас враги, надо быть осторожным с врагами. Как он узнал? Должно быть, просто: получил анонимку, спросил у Моуры, и Моура, он человек честный, естественно, тут же подтвердил.
Я оставил кабинет, злой и изумленный в одно и то же время. Кто был этот негодяй? Как дознался? Но не волнуйся, не волнуйся: София ведь уроков не хочет. Это ясно. Безмолвный вечер бесконечен, я всматриваюсь в него, вслушиваюсь. Вот ты и один. И хорошо, что один. Я рассеянно гляжу с откоса. Площадь пуста. Я облокачиваюсь на решетку и окидываю долгим взглядом равнину, что простирается до далеких голубоватых гор. Засеянные поля с приходом сумерек кажутся плодоносными. Мягко вырисовываются их еще пустые грядки. По первому сигналу ночи разбросанные дома сходятся вместе. Тихий зов мирных далей манит меня туда, куда незаметно и коварно крадется забвение. И, почти принуждая себя, я иду куда глаза глядят. Иду, держась домов, по улице Колежа, смотрю на другие улицы с выходящими на них глухими стенами садов и пальмами, раскрывающими свои веера в небе, и в просветах вижу напоминающие мне пляжи куски равнины и рукав реки с прибрежными селениями. Направо среди сада высится дом, фасад которого изукрашен синими изразцами, терраса обнесена балюстрадой. Отсюда, словно со смотровой площадки, виден весь горизонт. От выходящих на улицу железных ворот лестница ведет в парк, где растут кипарисы и лимонные деревья. Чуть дальше другой дом с гербом открывается арками в сад, что на углу улицы. Я огибаю его, осматриваю и углубляюсь в лабиринт идущих вокруг собора улиц. Одна нз них очень крутая, истинное божье наказание пешеходу. Я останавливаюсь на полпути, поднимаю глаза на темную громаду собора, смотрю на вытянутые контрфорсы, на сделанное грубыми руками нежное кружево зубцов, на возносящиеся из глубин земли и веков резцы и шпили. С фризов чешуйчатые коршуны оглашают криками безмолвие, в голубых просторах неба медленно плывет одинокое облако.
И все же обмануть себя самого не так-то просто. И когда после долгого блуждания по улицам и закоулкам города я снова оказываюсь на площади, от которой отходит улица, где живет София, меня гнетет испытанное мною унижение, скрытые ото всех и кровоточащие гнев и одиночество. Я быстро, будто боюсь, что отпадет срочность, спускаюсь по улице, звоню, но колокольчика не слышу. Позвонил ли? Потом жду, жду и боюсь, испытывая жалость к самому себе. Но вот слышится звук отпираемого замка, и на пороге возникает Лукресия. И лаже не дав мне разинуть рот, говорит:
— София на уроке.
Но я ведь тебя ни о чем не спрашиваю! Я пришел нанести визит твоим хозяевам.
— Тогда, будьте добры, поднимитесь наверх.
Но постой… На уроке? Кто же ей теперь дает урок? Лукресия молчит, но и я не решаюсь спросить. И какое-то время еще стою в прихожей у пузатого медного горшка. Потом поднимаюсь по гранитной лестнице, декорированной все теми же горшками, которые коллекционирует Моура. А из Бейры у него горшок есть? Никогда его не спрашивал об этом, но, должно быть, есть, хотя в них нет ничего специфического бейранского. Лукресия распахивает передо мной двери гостиной, которая одновременно служит кабинетом, и оставляет меня среди хранящих безмолвие гардин. Пористое, пропахшее нафталином безмолвие. От него глохнешь, слепнешь, задыхаешься. По улице едет телега. До моих ушей, словно сквозь вату, доносится ее приглушенный грохот. Что я здесь делаю? Я как-то особенно ощущаю себя самого, свое вялое, вязкое, застойное присутствие. Слышу шаги, наконец-то мадам идет. Но нет, где-то в конце коридора звук шагов умирает. Что ты ей скажешь? Пришел засвидетельствовать почтение, как обычно. Наверное, она заговорит о Софии, обязательно заговорит. А, не волнуйся. Случай заурядный… письмо, ректор и все остальное… Однако вот и мадам (я не слышал, как она вошла), полная, улыбающаяся, белокурая. Она садится так, будто обосновывается в жизни. Как поживаю? Когда приехал? Я уже приходил…
— Приходил не в очень подходящее время и не решился засвидетельствовать свое почтение…
Мадам улыбается, молча, заговорщически на меня смотрит, потом опускает глаза и снова смотрит, но теперь уже открыто, так что я тону в ее взгляде, нет, не только я, еще что-то, вся жизнь, которая ей с ее высока так хорошо известна. Я почти спокоен, обнаружив в этом взгляде покровительство и, возможно, снисходительность. Или, милая мадам, это всего лишь пренебрежение к моей ничтожности, к моему робкому виду из-за худощавости и взволнованности? Откуда тебе с этим светским лоском, наложившим печать на все: на твою внешность, на твои тайные наслаждения (интересно, податлива ли ты в наслаждении?), на твои огорчения, на твою отработанную непринужденность, — откуда тебе известно, что наше приключение с Софией не стоящий внимания пустяк, заурядный вопрос этикета, легкой игры, принятой в вашем кругу, не имеющей большого значения, как не имеет большого значения бедный учитель словесности, такой робкий, тщедушный, неискушенный в светских интрижках, которого так просто схватить за руку? А если это не так, если в этом приключении что-то есть, то и на здоровье, так ты, наверно, думаешь, мадам, ты ведь сумеешь придать ему нужную форму согласно требованиям твоего мира условностей.