Катались до темноты.
XI
Утром на Сан-Марковой пьяцце пили кофе – Федя, Климухин, Туманова и еще желтоватый человек лет под сорок, в дорогом платье, усталый.
Константин Андреич подходил. «Да, да», – думал он, пожимая руку Тумановой – тонкую, с огненным бриллиантом. «Да, это женщина». Но как он защищен от нее! Федя не выбьется. А ему до этой светлой дамы, со смеющимися углами глаз – как далеко, какой к ней холод.
Играло солнце, неяркое, опаловое, блестя в голубях, хрустале витрин, в волосах и жемчужных гребенках Тумановой. Сияли мозаики.
Она обернулась.
– Мне Федор Иваныч много про вас говорил. И все же никогда не угадаешь. Я представляла вас с большой бородой, почему-то.
Феде страшно нравилось, что она сказала «с бородой». Блеск ее аграфа сверкал у него в глазах. Константин Андреич смотрел длинно – с любопытством и объективно.
– И я о вас много знаю.
Усталый человек разговаривал с Климухиным. На последнем слове вдруг остановился; вежливо, с малой насмешкой повел глаза вбок, взглядом встретившись с говорившим.
– А про меня тоже много? Константин Андреич ответил также вежливо:
– Нет, про вас мало.
Засмеялись. Климухин выбивал из трубочки табак, необыкновенно закладывал ногу за ногу; казалось, он мог скрестить их, как руки.
– Господа, – сказал он, – ведь вот бражничаем, а к Дожам надо же сходить.
Муж устало, но твердо поддерживал. Пошли. Бледно-желтый муж с Климухиным, трое сзади.
– Федя есть ваш Ланчелот, – сказал Константин Андреич, посмеиваясь, но и серьезно. – Вы знаете, он не наших времен уроженец.
Туманова тоже смеялась. Федя краснел.
– Кто же он?
– Средневековый человек.
Федя молчал, только глаза его сияли; действительно, его юность блистательная, тонкость линий, как бы девичество, делало его пажем.
Так дошли до Дожей. Константин Андреич остался. Он сел на пристани, у льва Венеции, – смотрел на воду. Теперь она была светло-сиреневая. Чуть рябил ее ветер, шхуна с оранжевыми парусами брела безвольно.
Ему вспомнились стихи; он забыл в них все, кроме последней строчки: «Che va dicendo a l'anima: sospira»[21]. Эта строка сливалась со шхуной, сиреневым, еще чем-то дальним, чудесным, чего нельзя было назвать.
Он ее повторял.
Во дворце Дожей сумрачно. Медленно уходят бородатые Дожи один за другим, под тихий марш.
Весь глухой дворец, вытертые ручки кресел, брошенный Веронез, роскошь, баталии, дрожащий пол – марш разлуки Дожей. И две красные колонны среди белых на балюстраде – оттуда говорили смертный приговор – покидание Дожей.
Постоянно уходят они, бородатые, высокие Дожи в беретах, под свой марш.
Гигантская реставрация Тинторетто загородила поперек залу. Муж и Климухин прошли вперед. Стояли подставки, леса – Федя с Тумановой забрели в закоулок, откуда не было выхода.
– Плен, – сказал Федя. – Некуда. – И засмеялся.
– Ну, что же вам, вы человек средневековый… там у вас часто, ведь, так?
Туманова смеялась; углы губ ее вздрагивали. Федя вдруг замолчал.
– Знаете вы, как я вас ждал?
Она села на пыльный подоконник, стала глядеть наружу. Рисовала пальцем по пыли. Потом вдруг сверкнула.
– Вы влюблены в меня? Ах, как вы любите! Я знаю. И ваш друг ко мне враждебен. Все равно.
Федя не отвечал.
– А вам жить очень нравится?
– Да, – сказал Федя твердо. – Если…
– А «если» – нет?
Федя молчал. Она поняла.
– А за меня… Впрочем, нет… не надо.
Вдруг она поблекла.
– Уходите лучше. Вздыхайте. Вы молиться, наверно, любите?
Федя подошел на шаг.
– Я вас люблю. И… – мы должны вместе быть. Кто б тут ни был, что бы… Я знаю, – почти крикнул он, но тихим голосом, – моя жизнь у вас.
Она подняла глаза, потом зажмурилась.
– А в канал прыгнешь? Федя придвинулся.
– Мне выбора нет.
Она нагнулась – обняли его две руки, мягко повисли на нем; он понял: этого не могла она сказать.
XII
Пароход шел к Лидо. Сверкало по воде солнце, клубы пены, зеркально-белой, рвались за кормой, убегая легкой струйкой.
На носу горела в солнечном огне Туманова, в ярко-красном платье; ветер ее облекал, хватал, ласкал. В нем летели концы шелковой вуали. Константину Андреичу нравилось смотреть на нее. «Отлично, вперед, вперед, с пароходом, солнцем, ветром. Пусть в глазах отблеск воды, на лице блики, пускай так, очень хорошо».
Рядом с Федей, напряженная до высшего, излучая пламень, – казалось, она вдруг закричит звеняще, дикой, чудесной нотой, кинется в пену, водоворот, как ярая наяда.
Но уже поздно было бросаться; машина стопорила, канаты подтягивали к пристани. Здесь собирались купаться. Муж с Климухиным смотрели в этот день стеклянные фабрики – они были только втроем.
– Сегодня большая волна, – сказал беньер. – Господа должны быть осторожны.
Засмеялись. Туманова двинулась налево, к дамам. При раздеванье, Константин Андреич любовался тонким белым Фединым телом. «Тростинка хорошая, больше ничего».
Черные трико сделали их еще тоньше. Берег был усеян кабинками, людьми; в тени мамаши с вязаньем, около детей; ребята тройкой влетают в море со старшим; десятки толстяков на песке, полузасыпанные, жарятся в солнце. А море Адриатическое, синее, с белыми валами, без удержу бьет. Легкое, бело-кипящее! Схватить человека, выбросить на гребень, ошипить миллионом пузырьков – с радостью, весело похоронить под следующей горой.
За канатом, куда выходят лишь пловцы, встретились все. Туманова была в чепце, снова в красном, глухом костюме. Только руки алебастровые голы, и сияют, блестя водой.
– Плывем?
Кинулись. Даже Константина Андреича увлекло. Рваться вперед, ждать, задыхаться под валом и взмывать на следующем! «Я лягу в дрейф, – решил он, и пошел вбок волнению, отделяясь от Феди с Тумановой. – Пусть идут в море, пусть схватит их там, кинет друг к другу… ну, потопит… разве это важно? – И он смеялся на себя. – Вот если хлопнет сейчас меня, что будет? Напишут в „джорналях“, что неосторожный русский погиб».
И с радостью, слабостью, он отдавался. Лег на спину. Теперь было видно небо, в валах наступил перерыв: лишь слегка его покачивало. «Наташа, когда я умру, я тебя увижу». С этим он закрыл глаза, как бы собираясь куда-то. Большой мир был в нем; хотелось плыть тихо, ничего не видя, пока не настанет… «Утонете, назад! назад!» – это кричал в десяти шагах наблюдатель-беньер. Он очнулся. Набегал гигант, веселый, зыбкий; едва успел опомниться – грохнуло по голове, ушам, залило, утушило на минуту человеческий огонек; но и скакун разбился – полетел дальше светлой пеной. Константин же Андреич снова видел волны, и на горизонте глубоко нырявшую шхуну, – уходившую. «Ах, ты уходишь!» – он вздохнул. И так как очень устал, поплыл к берегу.
В ресторане пили кофе. Подали бенедиктин – душистую жидкость, глубоко настоянную самой природой. Туманова вздрагивала.
– Дивная вода. Все тело избито, как остро, солоно! Если б не вы, я совсем уплыла бы. Как дельфины. Что за чудо – нырять дельфином!
Ветер усилился. Теперь волны ухали, руша кипящую силу на берег. Пыль, соленая, жгучая, взлетала туманом.
Федя тоже пылал. Давно не видел его таким Константин Андреич.
– Константин, – говорил он, – знаешь Капри? Monte Solaro[22] видел? Там цикламены цветут на самом верху, в камнях… И Сицилию видно. Вниз – отвес. Понимаешь? Бог мой, иногда, засыпая (когда бывает очень хорошо), думаешь: лечь там на край, и с края… вниз. Как захватывает дух! Весь замлеешь. Верно, задохнешься… пока долетишь. Как метеор!
Константин Андреич ответил не сразу.
– Туда надо идти с той, кого любишь. И в лучший момент…
Он показал рукой вниз. Помолчали.
– Так.
Все глянули друг ну друга. Потом сразу опустили глаза, – точно перед чьей-то большой правдой.
– «Потому что есть минуты твоего торжества, человек».
– «И твоей смерти».
Долго еще не сходил с них штиль. Это секунды пробыли они в общении; а когда очнулись, разговор порвался. Стали собираться. Константин Андреич уезжал отдельно, – пожимая ему руку на прощанье, Федя нагнулся, шепнул: «Мы решили с ней все. Понимаешь?»
Он кивнул.
XIII
Вечер выдался красный. S. Maria[23] тонула в пламени: ее абрис был тоньше, круглей, заливаемый огненным потоком.
Кровавела и вода.
Константин Андреич сидел один в своем отеле, у вокзала. В окно виднелся закат, дворик, белье висящее, черепичные крыши, коты, пара прачек внизу, травка. Это резко напоминало о чем-то, надвигая тяжесть на душу. И вообще ему было плохо. Пробовал валяться на постели, зажег свет, читал. Но мешал бередящий красный цвет, и, промучившись часа два, он спустился вниз. Никого не хотелось видеть, ни Климухина, ни шестидесятника, с которым вчера они были в соборе. Он ужинал один, в пустой столовой отеля. Ел суп, запивал ризотто вином, но знал, что все не так, не то.