Раз, когда он сидел на любимой скамейке, смотрел дроздов, клевавших рябину, – в парке показалась Марианна; с нею девочки, Женя.
– Дядя Костя, дядя Костя! Говорил я, он здесь! – кричал Женя. – Вон он, на скамейке…
Девочки визжали, все втроем кинулись на него и повисли.
– Почему вы нам не говорили, вы скрывали, что тут хорошо так; дядя Костя, это с вашей стороны нечестно! – кричали девочки, смеялись и повели его к Марианне Николаевне.
– Бросьте, задушите! – Марианна улыбалась, видимо хотела что-то сказать.
Освободив его, передала письмо.
– Это без вас получено. Ну, дети, марш, Константин Андреич прочтет, тогда вместе будем гулять.
Он взял – и лишь глянул на почерк – замер. Наташи-на рука. Отойдя, сел, и, удерживая сердце, стал читать. В концах рук его и ног был холод. Наташа писала:
«Дорогой друг, кажется, мы еще раз встретимся (если вы не против). Я жила в Крыму летом, лечилась, но чувствую себя нехорошо. Верно, на осень придется опять ехать. Я не знаю еще куда, но не в холод. Примете ль вы меня? Не могу писать много, но хочу вас видеть, говорить. Я вспоминаю нашу с вами жизнь, как далекую радость, весну, – но невозможную. То же, что вы лучший человек из виденных мной, в этом я уверена. – Ответьте. – Жду». Внизу, на уголке, малыми буквами, напомнившими ему детей, было приписано: «Костя, как я несчастна! Прости».
Эта строка прежнего ударила его в сердце; он вскочил, кусая губы, почти бегом стал ходить по дорожке, взад-вперед, взад-вперед, стягивая кулаки, собирая все силы.
Вечером он ей телеграфировал.
XXIV
У Жени поднялась температура, его слабило, и в два дня он похудел. Но, имея природно бодрый дух, не унывал.
– Я люблю болеть, – говорил. – Папа, помнишь, еще при маме у меня была коры весь в шелухе-в шелухе, и ее можно сдирать.
– Почему же любишь болеть? Женя взглянул стыдливо.
– Пойди сюда.
– Ну?
Он пригнул его к себе, потом тихо шепнул: «Ты со мной больше бываешь».
– Дурачишка ты!
– Слушай, пап, помнишь, у нас был такой «Рог Оберона» – сказка, когда я был еще маленький (Женя любил, чтоб его называли «вы» и даже по отчеству). Я наизусть знал две первых страницы. Вдруг приезжает немец этот, Бок, и говорит: «Ну-ка, герр профессор, почитайте вслух!» – а мне было пять лет. Я раскрыл книгу, и прочел без ошибки. А помнишь, я чуть не застрелил его из пушки?
– Помолчал бы лучше. Что желудок-то?
Женя морщился.
– Вот не дашь о хорошем и поговорить!
Через минуту побледнел.
– Что?
– Да больно…
Яшин хмурился. «Холера не холера, верно дизентерия». Сам он человек сильный, но дети, боли… – тяжело.
Вспомнил жену, ее мученическую смерть от почек – захолодало в груди.
Когда пришел Константин Андреич, он сидел у себя в мансарде и курил. Это верный знак, что нехорошо. Две комнаты были бедны и пустоваты. Стол, обтянутый сукном, на стене Ибсен, голый диван.
Яшин позвонил.
– Кофе черного. С лимоном. Принесла старушка в очках.
– Вот, видите перед собой доктора Яшина, у которого там внизу сын…
– Что сын?
– Ничего, конечно, ничего! – Он будто рассердился. – Просто болен сын, с ним Марианна.
– Отчего же вы не идете?
– Не хочу сейчас. Он хлебнул кофе.
– Я сух, должно быть. Ему плохо, нужна ласка, я же… ну, вы понимаете, я не очень хорошо себя чувствую сейчас – так вот-с я и холоден с ним.
Потом он замолчал, и Константин Андреич понял, что теперь от него не добиться слова. Он сложил руки на груди, сидел истуканом. И в бледном свете – вечер был серый – казался еще тяжеле.
Яшин сошел вниз. Марианна была встревожена, сказала, что явления желудка резче.
– Ничего, благодарю вас, – ответил он. – Идите спать. При этой болезни всегда так.
Марианна ушла, он остался. Одна свеча горела в комнате; Женя заснул. Осенняя пустота почуялась. Он вышел на балкон. Налетел ветер – неприятный, резкий. Сквозь деревья желтело зарево: блеск города в облаках. Яшин вспомнил пустынные улицы, где в темноте тот же ветер пылит, – вдруг тоска сдавила его жестоко. Все – пустота, черный, мертвый сентябрь.
«Нет, нельзя отдаваться. – Он скрипнул зубами, перемог себя. – Стой, человек, держись!» Горько улыбнулся Яшин. Что была его жизнь? Молодость – порыв к любви – ее нет; женитьба с усмешечкой; когда прочно полюбил жену, ее смерть. Наука – в ней неудача. Сзади года, тяжесть, одиночество. Женя – далекий привет того, что могло бы быть. Он тер себе пальцы, щелкал ими: вот, он носит сухой, резкий дух, коренящийся в крепкой оболочке. Долг, человечья гордость его держит.
Ночь он почти не спал. Заснул поздно, на час, видел плохое: будто ходит по кругу, как в молотильном приводе, а сзади ровно идет лошадь и хохочет: «Гы-ы-ы!» Если остановиться, она схватит зубами за шею – по-прежнему будет хохотать.
XXV
По бульвару шли втроем, под руки: Константин Андреич, Яшин и Пшерва.
– Двинулись три аскета великие к питейному заведению, – говорил Константин Андреич. – Там лягут они белыми костьми, показав дорогу верблюдам.
Яшин хлопал Пшерву.
– Веселие Руси пити, Пшервушка. Ты не кряхти, когда по спине хлопают. То-то вы, поляки, народ ненадежный.
– Хм… хм… Яша, не сердись.
– Что там сердиться – нынче пить желает Яша. Устал он. Возможно, он сумеет сделать это лучше мастерового.
Их несвязный ход по бульвару напоминал гульбу рабочих. Закат пылал сквозь деревья. Сизело, теплые сумерки надвигались. Золотыми жуками светили фонари.
Зашли в ресторанчик, прямо к стойке.
– Здравствуйте, – сказал Пшерва распорядителю. Агатовые глаза его, продолговатые, вырезались на бледном лице.
– Пожалуйста, три зубровки.
Его знали как завсегдатая, наливали почтительно. Синел чад. Красный луч, солнечный, пронзительный, упал на Яшина, загоревшись в зрачке.
– Ясно вижу все, ясно, – говорил он, прикладывая ко лбу руку. – Хорошо пить. Все вверх дном.
Пшерва опрокидывал рюмку.
– Не слушаешь меня, Яша, презираешь зубровку. Все за трезвость.
– Ты поляк, что тебя слушать.
– Пся крев.
Трещали где-то на бильярде шары. Лакеи носились, шумели у стойки молодые люди; набегавшие хмельной ватагой студенты вносили гвалт, спрашивали пива – улетали. По бульвару несся трам, вспыхивая зеленой искрой. Они ужинали.
Лица Пшервы и Яшина стали зыбки для Константина Андреич а, нестройно текло все, весело, точно свистал легкий водопад, крутящий, заливающий.
– Да, пьем, – говорил он, – да, становимся на скользкую точку, головокружащую, забвенную. Все забвение, водоворот. Пшерва, это самая весело-грустная забава, какую я знаю.
– Я желаю, пить, ладно, – кричал Яшин. Пшерва подсвистнул, сделал глазом «иронию».
– Хе-хе, вся жизнь – чертов танец.
Он любил страшные выражения: «пляска любви», «синагога сатаны».
Снова пили, пили.
Но сидеть долго в кабачке было душно. Расплатившись, вышли.
Направлялись к «душке». Душка жил недалеко, в этих же краях, занимая верх небольшого дома. Это был рантье, любитель живописи, холостяк. Знали его и Яшин и Константин Андреич.
«Господи, – подумал он, – к душке! Когда я у него был?» И оказалось, давно, давно не подходил он к этому домику одинокому, где раньше собирались каждый четверг – бывал здесь еще с Наташей.
«Вот еще когда! Еще с Наташей!»
Переулки были знакомы и глухи. Сейчас все уже безмолвно, – на окраинах рано ложатся спать; луна взошла и осияла кротким светом дома, местами вязы во дворах, не мешая слабым огонькам кое-где в окнах.
Душка был дома. Старый, красивый, как и раньше, вышел он весело, метнув из-под пенсне быстрый взгляд.
– Эге, мамочки, целых трое!
Потом стал в позу певца и запел с величием: «Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила».
– И кажется, все трое подшофе. Ну ничего, старым друзьям позволяется. Костенька, нехорошо, винцом пахнет.
Яшина он назвал испанцем и тоже побранил за дебош.
– А вам, Пшерва, и совсем нельзя.
– Они, поляки, все так, – сказал Яшин. – Они сил много теряют.
– Душка, это дорогой материал.
В столовой у душки лампа была затянута голубым. Сам он разглядывал гравюры, а кстати соображал насчет реформы офорта.
– Есть коньяк, но небогато, – сказал он, – вам на похмелье, с чаем.
Константин Андреич сел в качалку. Как умягчает она! Стены, портреты покачиваются, полусумрачно, светло-забвенно. Утекают боли, только щемит-щемит, сладко, нерезко. В окно виден плац, за ним барский дом, огромный, белый.
– Мальчик болен? – (Голос душки.) – А-а, ну, даст Бог, выздоровеет.
И в голосе ровная ласка – опытного, знающего человека, видевшего много, и теперь идущего мимо.