- И будешь мошенничать на подрядах, подкупать, раздавать взятки?
- Постой... Виктор Гюго нажил миллион своим писанием?
- Ну?
- И не он один. Граф Толстой сотни тысяч нажил... Это уж самый идеальный мир. Однако ж не стеснились взять с людей потому только, что могли это сделать. Почему же я буду конфузиться, если я тоже могу? И я ничем не торгую, а те своими идеалами торгуют. Возьми, чтоб хватило на жизнь: нет, он миллион берет. И все за честь для себя считают хоть посидеть рядом за тем столом, где сидит этот гений...
- Именно за то, что он гений.
- Ого! Почище гению, Пушкину, за это самое всадили пулю, за то только, что авторитет своего гения не мог поддержать презренным металлом. Не хватало средств, а жена, жизнь, вся обстановка тянет. Первый предлог, и готово... нет, mon cher, все это глупо... Представь себе, что все - Корневы: мы бы все и сдохли бы с голоду, замерзли бы на улицах. А вот надо нам всем деньги - и кипит дело: и едим, и освещение, и дома, и театр, и коляски: только приготовляй побольше... и мне скажут спасибо. Памятник поставит потомство... да, да... Черт знает как далеко ты живешь... у этой дуры салоп подбит не ватой, а воздухом.
- Теперь уж недалеко.
Когда подъехали к квартире Карташева, Шацкий, не слезая с извозчика, проговорил:
- Ну, выноси скорее.
- Зайди.
- Ты вежлив, но... можно мечтать, сидя в салопе своей горничной, о миллионах, но смущать этим салопом мирных обитателей... мой друг, у меня еще будет время смутить их. Да и ты сам, как ни вежлив, но затрудняешься в настоящий момент, как быть тебе с своей горничной при моем появлении в этом виде.
- Я? вовсе нет...
- Тёма, Тёма, как ты прозрачен... Но утешься: Корнев еще больше твоего смутился бы.
- Чудак... Ну, хорошо, я сейчас вынесу тебе.
- A la bonne heure. Послушай, карточки из альбома не вынимай, а то ничего не дадут.
- Там же портреты матери, сестер... Ну, хорошо... только не потеряй.
В комнате Карташева сидел Корнев.
- Шацкий здесь, сидит на извозчике, - говорил Карташев, вынимая Георгиевский крест отца и альбом. - Нужда у них с Ларио. Его прогнали... Ларио в одном белье... Шацкий все с него продал и с себя все... сидит в салопе горничной на извозчике и больной совсем...
- Хороши!
- У меня тоже денег нет, вот это заложит... звал его сейчас зайти - не хочет.
- Ну, и пускай уезжает себе.
- На извозчике мне всю дорогу теорию практики жизни излагал...
- Вот как... Послушай, у меня есть деньги, но на время...
- Я недели через две получу...
- Так возьми... сколько?
- А сколько ты можешь?
- Пять рублей могу.
- Давай.
Карташев выбежал к Шацкому: перепал ему альбом, крест и пять рублей.
- Заходи, - повторил еще раз Карташев, - Корнев здесь, посидим.
- Мой друг, нам с Корневым нечего делать... кланяйся ему. Спасибо.
- Прощай.
Карташев посмотрел еще вслед отъезжавшему Шацкому, худому, сгорбленному в своем салопе, и пошел в дом.
Корнев принес новости: Иванов попался.
- Я боюсь за Моисеенко, - раздумчиво говорил Корнев. - А у вас в университете...
- Я ничего не слыхал.
- В триста человек, говорят, собралась толпа ваших студентов.
- Когда?
- Да ты ходил на лекции это время?
- Все-таки ходил... ничего не было.
- Было.
- В чем же дело?
Корнев рассказал в общих словах.
- Мне это рассказал ваш студент... расспрашивать подробности неловко было; на лбу ведь не написано; может, заподозрит еще - для чего мне надо это знать?
- Вот из-за этого и я стесняюсь: вдруг примут черт знает за кого... Приснится, а потом и ходи, пальцем на тебя станут показывать... я уж и молчу... У нас много таких, от которых сторонятся, да, в сущности, каждый на другого так смотрит, наверно: в душу ведь не заглянешь.
- Занимаешься?
- Зубрю...
- Тоска смертная... То есть ни читать, ни заниматься, рад был бы очень, если бы отнесли уже на кладбище, право... сразу хоть конец...
Корнев потянулся, прошелся по комнате, лег на кровать и запел:
- Со святыми упокой... - Он оборвался. - Ну что ж, Тёмка, скоро и домой... как там... - Он озабоченно принялся за ногти. - Найдут ли в нас перемену? Мне кажется, я постарел лет на двадцать.
- А я сегодня, Васька, стащил-таки свою повесть в "Дело".
- Да?
- Сказали, через две недели.
Корнев молча грыз ногти.
- О чем? Есть черновик?
- У переписчицы остался.
Карташев передал содержание своего рассказа.
- Хорошо написан? Доволен?
- Кто его знает? Кажется, хорошо...
- Да у тебя как-то больше веры, что ли, в жизнь, а я положительно начинаю скисать... Ну, что в самом деле? Так жить, как надо, нельзя, очевидно... жить жизнью изо дня в день не можешь... положительно завидуешь этим, что лезут очертя голову... и верят, вот что главное...
Карташев начал излагать теорию Шацкого.
Корнев с презрением слушал.
- Ну-с, это уж совсем ватерклозет, - заметил он, махнув рукой. - Для этакой жизни, чтобы все общество ею прониклось, надо еще, по крайней мере, в течение двух поколений операцией заниматься... Нет, конечно, я верю, что вовсе не к тому идет дело, но и не так уж быстро оно идет, чтобы мозоли готовить.
- Как мозоли?
- Марья Васильевна на днях говорила, будто я рискую, что у меня на руках нет мозолей...
- Я не понимаю.
- Ну, вот, такое время приближается, что все должны будут работать... белоручек не будет...
XXI
Недели через две, в начале мая Карташев отправился в редакцию узнать о судьбе своей рукописи. В этот же день начинались экзамены первой группы его курса у знаменитого профессора. Первоначально Карташев хотел держать именно в первой группе, чтобы скорее ехать домой, но "повесть" отняла много времени, и Карташев перенес экзамен в пятую, последнюю. После редакции он решил зайти в университет, чтобы присмотреться, как экзаменуют, что спрашивают и на что особенно следует ему поналечь. Непройденных оставалось у него всего три последних листа из восьмидесяти четырех листов всего курса. Таким образом, положение дел с университетскими экзаменами обстояло почти блистательно и нимало не тревожило Карташева. Зато волновало, что сегодня ему скажут в редакции.
Быть или не быть? Примут или не примут - одинаковое количество шансов и за и против, и если в данное мгновение охватывало тоскливое предчувствие, что не примут, то дома следующего квартала были такими же свидетелями откуда-то вдруг появлявшейся надежды. Радость, впрочем, и не могла не охватывать: весеннее утро было полно кругом непередаваемой прелести. В парке уже тонкой, прозрачной паутиной нежных листочков окутались деревья, прозрачный туман быстро исчезал в молодых лучах солнца, вдали сверкали какие-то неясные образы - смесь действительности, аромата весны, яркого утра; крупные капли росы еще горели на выбегавшей молодой травке; легкий ветерок, играя, закручивал пыль улицы и уносил ее легко и беспечно далеко вперед.
Сверкнула Нева, могучая, плавная, в дымке тумана, в лучах солнца. На левой стороне ее оставалась тихая, спокойная, как городок провинции, Петербургская сторона с высоким шпицем Петропавловской крепости; по правую росли один за другим в неподвижном величии громадные многоэтажные дома. Дворцовая набережная, гранит, Летний сад, часовня у входа; яркое утро, нарядные дамы, их кавалеры: военные, штатские в цилиндрах, цветных перчатках, с покроем платья и манерами, которые говорили о чем-то недосягаемом, о другом каком-то мире. Будет ли он, Карташев, когда-нибудь своим в этом обществе? И что лучше: быть в этом обществе или чтобы приняли в редакции его рукопись? Конечно, чтобы рукопись приняли... Последнего ли фасона платье, нарядное или нет, но все это только достояние ведь червей и прах земли. Время смахнет их, и ничего для памяти людей не останется, тогда как писатель!.. Да, да, конечно, писатель все, и за это можно отдать жизнь, радости, счастье.
Сердце Карташева на мгновение замерло в непередаваемом восторге, что он, Карташев, может быть, уже писатель и, следовательно, уже выше всей этой прозябающей толпы.
О, какой чудный аромат, как искрится река, и воздух, и синее чудное небо: точно юг. И последние полосы тумана исчезли, и вся даль, как умытая, яркая, вырисовалась и застыла в неге и истоме лучистого дня. Только нет белых маркиз юга, нет моря, нет еще чего-то, чего не заменит весь блеск этой нарядной картины... Ах, если он имеет право жить, как хочет, он не будет жить здесь в Петербурге: он уедет назад к себе, в степи, к морю... Странно: когда он жил тогда на своей родине, его так тянуло к северу, к угрюмой зиме; ему казалось, что он не любит юга, а теперь, теперь он чувствует, как замирает от радости его сердце, от мысли, что скоро он опять уж будет на родине... и будет уж студентом второго курса, бросил курить, писатель... слишком много, слишком много счастья...
Карташев с замиранием вошел в контору редакции.
- Не принята! - лаконически, резко, чуть не крикнул ему прежний господин с острым взглядом, возвращая рукопись.