– Которая нравится всем ценителям, хоть и написана она в стихах. И поэма хороша, и Шаплен был поэт истинный, я чту его гением.
Мое признание, верно, покоробило его, и я должен был о том догадаться, когда он объявил, что поставит «Макароникон», что я ему дал, в один ряд с «Девственницей». Я знал также, что отвратная поэма с тем же названием, гуляющая по свету, слыла за его сочинение, но, поелику он от нее открещивался, я думал, он не подаст виду, что слова мои ему неприятны; но отнюдь – он стал язвительно меня опровергать, и я и сам сделался язвителен. Я сказал, что заслуга Шаплена в умении сделать предмет приятным, не домогаясь расположения читательского нечестивыми мерзостями.
– Так, – произнес я, – полагает мой учитель г-н де Кребийон.
– Вы ссылаетесь на великого судью. Но чему, скажите, мой собрат Кребийон учил вас?
– Он научил меня менее чем в два года изъясняться по-французски. Дабы выразить ему мою признательность, я перевел его «Радамиста» на итальянский александрийским стихом. Я первым из итальянцев осмелился подстроить сей размер под наш язык.
– Первым, прошу прощения, был мой друг Пьер Якопо Мартелло.
– Нет, это я, прошу прощения.
– Черт возьми! Да у меня в комнате стоят его сочинения, напечатанные в Болонье.
– Вы могли читать только четырнадцатисложные стихи без чередования мужских и женских рифм[105]. При этом он полагал, что передает александрийский стих, его предисловие меня рассмешило. Вы, верно, его не прочли.
– Сударь, я страстно люблю читать предисловия. Мартелло доказывает, что его стих звучит для итальянского уха так, как александрийский для французского.
– Он грубо ошибался; судите сами: у вас в мужских стихах двенадцать слогов, а в женских тринадцать; во всех стихах Мартелло их четырнадцать, если только они не кончаются на долгий слог, каковой в конце стиха всегда равен двум. Заметьте, что первое полустишие у Мартелло всегда состоит из семи слогов, тогда как во французском александрийском стихе их шесть, и только шесть. Либо ваш друг Пьер Якопо глух, либо ему на ухо наступил медведь[106].
– А вы, выходит, соблюдаете все наши правила, предписанные теорией?
– Все, несмотря на трудности; ибо почти большая часть слов наших оканчивается кратким слогом.
– Имел ли успех ваш новый размер?
– Он не понравился, поелику никто не умел читать стихов моих, но когда я самолично выступал с ними в обществе, то всегда с успехом.
– Вы не припомните какой-либо отрывок из вашего «Радамиста»?
– Сколь угодно.
Я прочел ему тогда ту же сцену, что прочел Кребийону за десять лет до того белым стихом, и мне показалось, что он поражен. Он объявил, что не замечает никаких трудностей, и это была для меня высшая хвала. В ответ он прочел мне отрывок из своего «Танкреда», кажется, тогда еще не напечатанного, коего потом по справедливости признали шедевром.
И все бы кончилось промеж нами хорошо, если б не один стих из Горация, который я привел в подтверждение его слов: он объявил, что Гораций был главным его наставником в театральном ремесле, ибо заповеди его не стареют.
– Вы нарушаете только одну, – сказал я, – но как истинно великий муж.
– Какую же?
– Вы не пишете contentus paucis lectoribus[107].
– Если бы Гораций, подобно мне, сражался с суеверием, и он писал бы для всех.
– Вы могли бы, мне кажется, избавить себя от непосильного бремени, ибо никогда вам с ним не сладить, а если все же сладите, скажите на милость, чем вы его замените?
– Мне это нравится. Когда я освобождаю род людской от лютого зверя, терзающего его, надо ли спрашивать, кем я его заменю?
– Он не терзает его, напротив, он необходим для самого его существования.
– Я люблю человечество и хотел бы видеть его счастливым и свободным, как я; а суеверие несовместно со свободой. Или вы находите, что неволя может составить счастье народное?
– Так вы хотите, чтоб народ был господином?
– Боже сохрани. Править должен один.
– Тогда суеверие необходимо, ибо без него народ никогда не будет повиноваться государю.
– Никаких государей, ибо это слово напоминает о деспотии, кою я обязан ненавидеть так же, как рабство.
– Чего тогда вы хотите? Если вам хочется, чтобы правил один, он не может быть никем иным, как государем.
– Я хочу, чтоб он повелевал свободным народом, чтоб он был его главой, но не государем, ибо никогда он не будет править самовластно.
– Аддисон[108] ответит вам, что подобного государя, подобного правителя нет в природе. Я согласен с Гоббсом[109]. Из двух зол надо выбирать меньшее. Без суеверия народ станет философом, а философы не желают повиноваться. Счастлив единственно народ угнетенный, задавленный, посаженный на цепь.
– Если б вы читали мои сочинения, то обнаружили бы доказательства того, что суеверие – враг королей.
– Читал ли я вас? Читал и перечитывал, и особливо, когда держался противоположного мнения. Ваша главная страсть – любовь к человечеству. Et ubi peccas[110]. Эта любовь ослепляет вас. Любите человечество, но умейте любить его таким, каково оно есть. Оно не способно принять благодеяния, коими вы желаете его осыпать; расточая их, вы делаете его несчастным, озлобляете пуще прежнего. Оставьте ему лютого зверя, что терзает его: зверь этот дорог ему. Я никогда так не смеялся, как читая про Дон Кихота, с трудом отбивающегося от каторжников, коих по великодушию своему освободил.
– А вы в Венеции считаете себя свободными?
– Насколько сие возможно при аристократическом образе правления. Свобода, коей мы пользуемся, не столь обширна, как в Англии, но мы довольны. Мое заключение в тюрьме, к примеру, было самым откровенным произволом, но я знал, что сам злоупотреблял свободой, мне временами казалось, что они были правы, отправив меня за решетку без должных формальностей.
– Вот потому-то никто в Венеции не свободен.
– Возможно, но согласитесь, чтобы быть свободным, достаточно чувствовать себя таковым.
– Так просто вы меня не убедите. Даже аристократы, государственные мужи несвободны, ибо, к примеру, не могут без дозволения путешествовать.
– Они сами поставили над собой закон, дабы оградить свое владычество. Сочтете ли вы несвободным жителя Берна, что подчиняется законам против роскоши? Ведь он сам законодатель.
Чтоб сменить тему, он осведомился, откуда я приехал.
– Я прибыл из Роша. Я был бы весьма огорчен, если б покинул Швейцарию, не повидав славного Галлера[111]. Я почитаю долгом своим засвидетельствовать уважение ученым, моим современникам, вы остались на сладкое.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});